культуры! И всё же Фредерике довелось узреть в Ньюнэме ожесточённый публичный спор (а по форме кричальный матч). Впоследствии — опять-таки ретроспективно — она поняла, что в тот день впервые в жизни стала свидетелем настоящей политической баталии. Две женщины в мантиях забрались на столы в Зале собраний колледжа, расположились лицом к лицу; теперь уже не вспомнить, из-за чего был сыр-бор, все эти вопли. В памяти застряли отдельные выражения: «святая наивность», «мания величия», «преступная безответственность», «ребяческий ура-патриотизм»; слова свистели как пули над головами жадно внимавшей, хоть и робкой, аудитории из девушек, у которых в голове, казалось бы, должны быть — да и были — только любовь и замужество, свивание гнёздышка и лишь потом, может быть, туманные «карьерные перспективы».
Ещё у Фредерики состоялся короткий разговор с одной из изящных родственниц миляги Фредди — та вступила в комитет, члены которого за чаем в гостинице «Синий кабан» вершили будущее венгерских беженцев, как обеспечить их жильём. Девушка эта, по имени Белинда… (фамилию не припомнить), чья прекрасная кожа просвечивала, как фарфор, до этого ни разу не изъявляла желания говорить с Фредерикой, они обменялись лишь парой фраз за салатом на майском балу. А теперь Белинда испрашивала поддержки в своём начинании; невольно наклонясь вперёд от переизбытка чувств и слегка покраснев, она призналась:
— Это занятие изменило мою жизнь, наполнило смыслом.
В глазах у неё стояли слёзы. Фредерика была потрясена и тронута. Она привыкла видеть ровесников, пресыщенных жизнью; а Белинда раньше излучала слишком тугую уверенность в том, что нет ничего тоньше, самоценнее и жизненнее, чем вечеринки со смотром невест. Фредерике подумалось: как же мало мы знаем о людях; как легко принять перетянутый лающий гласный и улыбку, которая не освещает глаз, за самодовольство. Но всё же, если вспомнить Билла, Александра, Рафаэля Фабера, Дэниела Ортона, то есть людей, наделённых жизненной целью, покажется немного абсурдным, что кому-то для осознания смысла жизни требуются революции в Центральной Европе. Незадача самой Фредерики состояла в другом: у неё было слишком много целей, которые приходили друг с другом в противоречие.
Сказать, что Суэцкий кризис или события в Венгрии в тот год произвели какие-то глубокие перемены во внутренней жизни Фредерики, было бы совершенно неверно. Её скорее волновало, как возникшее тогда между Кембриджем и внешним миром напряжение отразится на её внешней жизни и планах. К тому же она была влюблена в Фабера. И отодвинула от себя чрезвычайно многое — в том числе перестала играть на сцене, а также заводить беспорядочные связи — то ли из-за Рафаэля, то ли из страха забеременеть, а может, просто-напросто поняла, что причиняет людям (мужчинам) напрасные страдания?
В будущем возможны были две гипотетические Фредерики: одна затворилась в университетской библиотеке, пишет что-то изящное и искусное о метафоре в религиозной литературе XVII века; другая — её она представляла себе более смутно — пребывает в Лондоне, пишет нечто совершенно другое: остроумные критические статьи для газет и журналов, может, даже новый городской роман вроде тех, что выходят из-под пера Айрис Мёрдок. Беда, однако, в том, думала она порой, что эти две Фредерики уживаются в ней слишком уж слиянно. Фредерика, которая пишет докторскую диссертацию, зачахла бы от скуки, погибла бы от духовных усилий, не живи в ней одновременно её неугомонная, порывистая мирская сущность; а мирская Фредерика без внутренних богатств и поисков была бы словно глянцевый, но пустой карапакс. В воображаемом, гипотетическом будущем обе её половинки могли бы сосуществовать, поэтому она предприняла шаги, направленные к благу обеих. Она подала заявление в докторантуру. И одновременно, по совету Алана Мелвилла, участвовала в конкурсе талантов журнала «Вог»; написала в январе 1957 года и представила автобиографию на восемьсот слов и две небольшие статьи.
Одна из статей была о её путешествии в Прованс: вангоговские пейзажи, соус айоли, игра в шары, мистраль, ничуть не изменившаяся с визита художника рыбацкая деревня Сент-Мари-де-ла-Мер, изваянная из дерева темнокожая служанка Сара Кали. (Фредерике понравилось и запомнилось ничем не подкреплённое мифическое отождествление служанки Сары с богиней Кали-разрушительницей.) Вторую статью она написала в форме списка «1956: Классно / Не-классно»; под «Классно» разместились Айрис Мёрдок, «В ожидании Годо», названия пронзительно-ярких расцветок туфель, новые голоса и мысли прибывших венгерских беженцев; под «Не-классно» — грубости в духе Джимми Портера, газетные заголовки о Суэцком кризисе, плиссированные юбки, которые мнутся, общественный спор о речи аристократии и среднего класса[200].
— Такое чувство, — сказала Фредерика Алану Мелвиллу, — что я пишу списки, как у Элиота в «Заметках к определению культуры», помнишь, там свёкла, английские борзые, музыка Элгара[201], шинкованная капуста… Почему идея списков так притягивает?
— Ну, у него-то список получился слабенький, он же американец, то есть иностранец, — ехидно проговорил Алан, шотландец-космополит. — И заметил он то, что прямо-таки бросается в глаза. Кстати, отварная капуста ничего не значит в культурном плане, это всего лишь отвратительная на вкус еда.
— Так уж ничего и не значит? Разве капуста не сообщает, что англичанам в принципе не до вкуса?
— Даже если учитывать, что у слова «вкус» здесь двоякий смысл, — сказал Алан, — разве это какая-то существенная характеристика? Для описания нашего национального характера лучше задаться парой вопросов. Почему мы, к примеру, терпеливо и кротко стоим в очереди на автобус, а на футбольных матчах горазды устраивать потасовки? Или почему мы думаем, что полиция состоит из гуманистов, я ведь из собственного загубленного детства знаю, что полицейские могут тебе и уши поотрывать, и выбить из тебя обратно твой завтрак, если он у тебя, конечно, имелся.
Она пришла посоветоваться с Рафаэлем Фабером по поводу докторской. Бумаги она подавала в ту же неделю, когда у него состоялся долгий и тягостный разговор с Винсентом Ходжкиссом об отношении к Израилю. Отношение Рафаэля к Израилю было сложным, двояким. С одной стороны, у него было ощущение, что он должен находиться там, вместе со своими чудом выжившими собратьями, бороться за дальнейшее выживание еврейского народа, с другой — его пугает вступление в слишком тесное национальное сообщество, — и, кажется, потребность остаться тут, где он сейчас, мыслить так, как он привык — как европеец, космополит, интеллектуал, — берёт в нём верх… Но разговор этот не относится к сюжету нашего романа, Фредерике не ведомо было ни его содержание, ни то, что он вообще состоялся. Не знала она и историю Израиля, все её безобразия и триумфы; в Блесфордской женской школе увлечённый преподаватель Священного Писания дал им лишь скудную выжимку библейских событий и схематичную карту этих совершенно беззащитных (в военном плане) земель.
О конкурсе в журнале «Вог» Фредерика Рафаэлю не сообщила. Она была уверена, что его мнение об этом никчёмном жизненном направлении будет вполне определённое и ханжеское. «Ханжеское», а не «пуританское», потому что Рафаэль еврей. Ещё ей в голову пришло слово «щепетильное», но оно было явно слабоватым.
Как и многие другие исследования того времени, гипотетическая диссертация Фредерики имела отправной точкой взгляды Т. С. Элиота, в данном случае — его мысль о пресловутой «диссоциации», разрыве единства мысли и чувства. Диссоциация, утверждал Элиот, приключилась в период между Шекспиром и Донном, которые ощущали свою мысль так же непосредственно, как запах розы, и Мильтоном, который такой способностью уже не обладал. В 1956 году не принимать этот «перелом» в поэзии было всё равно что не верить в идею ледниковых периодов или вкушения запретного плода. Или всё равно что отрицать фрейдовское бессознательное (пусть даже кто-то вроде Билла воспитал в тебе привычку проявлять ко всему скептицизм, чутко и упрямо сомневаться в любых утверждениях). Столь крепко укоренилась вера в этот разлад между словами и вещами, что практически невозможно было не считать, что в этом смысле поэзия Шекспира качественно отличается от поэзии Китса, или читать Теннисона без задней мысли, что до Джона Донна ему далеко. Читая Донна, Фредерика вновь и вновь, по-настоящему, непосредственно и остро ощущала каждую мысль — с Теннисоном такого не случалось. (По моему опыту, сейчас у студентов всё иначе: творения Донна для них — зашифрованные тексты, философия желания, вымысла; перед их умственным взором не рисуются ни браслет волос на костяном запястье[202], ни яркий воздух, одевающий ангелов[203], ни золото, отбитое в тончайшую сусаль[204]; их сердце не бьётся чаще при мысли о солнце, подглядывающем в опочивальню любимой[205], или о звезде, заточённой в склепе[206].)
И всё же, сказала Фредерика Рафаэлю, сидя рядом с ним на диване, омытая чистым, влажным кембриджским светом, она не уверена, что Элиот прав. Особенно в том, что касается Мильтона. В наш век его произвели прямо-таки в злодеи, но раньше-то считали главным мастером. Против него все ополчились, люди не знают меры, когда начинают кого-то или что-то рьяно отвергать.
Держа в своих изящных руках бланк с обоснованием темы, заполненный и сложенный Фредерикой, Рафаэль разгладил тонкими пальцами сгибы. Это слишком широкая тема, сказал он. Как она её сузит?
Есть два вида метафоры, отвечала Фредерика. Первая строится на сходстве двух чувственно воспринимаемых предметов — как камень на солнце у Вордсворта сравнивается с чудесным морским зверем