Живая вещь — страница 84 из 104

[207]. Метафора второго вида основана на уподоблении отвлечённого представления — чувственно воспринимаемому: человек, много страдавший, подобен затупившемуся ножу[208], влюблённые души сродни двум ножкам циркуля[209], неисполнимое желание — частица праха, простёртая из рая в ад[210]. У поэтов-метафизиков XVII века были сложности с этим вторым видом метафоры, ведь чувственный мир считался миром падшим, и вот, чтобы описать добродетель и рай, приходилось создавать метафорические сравнения с чем-то сладким или светлым, каким бы двоедушным это ни казалось. Где-то здесь и кроется истинное различие между новыми метафорами Мильтона и ветхими метафорами Марвелла. Потом остаётся ещё вопрос с метафорами Боговоплощения: «безмерность в лоне дорогом Твоём»[211] у Донна. Или в «Возвращённом рае» Мильтона, где Христос — персонаж и где, как она начала предполагать, весь мир произведения воздвигнут на одном огромном образе — безграничного всепонимания, запертого в границах бренной плоти. С мильтоновским Христом разлад между чувством и мыслью преодолевается, нет больше никакой диссоциации! Возможно. Ей предстоит это выяснить.

Рафаэль строго заметил, что она говорит о работе невообразимой научной сложности, работе всей жизни, к тому же со времени окончания войны докторской степени удостоились авторы только девяти работ по английской словесности. Фредерика отвечала, правда немного лукавя: она и хочет, чтобы это была работа всей жизни, как у Рафаэля, и ведь когда-то должна же быть десятая? Ещё она добавила: она надеется, что Рафаэль согласится руководить её диссертацией.

— Вряд ли, — ответил Рафаэль.

Он поднялся и встал у камина, заложив руки за спину, и улыбнулся, глядя на неё сверху вниз. Он имел привычку улыбаться своим мыслям, когда готовился говорить резко. Улыбался он тогда не смущённо, а смело, как человек, который знает, что сейчас метнёт дротик точно в цель. Фредерика про себя называла эту улыбку ангельской, отчасти потому, что похожее выражение на лице у святого Михаила, который прижимает к земле дьявола на площади Сен-Мишель в Париже.

— Почему ж нет? — спросила она.

— Во-первых, это не моя специализация и не мой период. Тебе нужен теолог.

— От тебя я узнала больше, чем от всех других преподавателей, вместе взятых.

— Вполне возможно. Но от этого тема не становится ко мне ближе. Во-вторых, мы не сойдёмся характерами.

— Неправда! Почему?

— Ты очень своенравная девушка. Ты тяжело будешь принимать и моё руководство, и советы по тексту. Я предпочитаю руководить докторскими работами очень точно и очень конкретно. У англичан в чести филологическая любительщина, им лишь бы пробарахтаться из начала в конец. Хорошие работы можно по пальцам пересчитать.

— Мне как раз и нужно, чтоб мной управляли.

Рафаэль снова улыбнулся:

— Ты не знаешь, что такое узда.

— Но я считаю тебя мудрым и талантливым. У такого человека поучиться не грех.

— Ты ко мне относишься слишком неравнодушно. А я не желаю испытывать никаких наложений, не поддающихся анализу.

Слово это, «наложение», больно кольнуло Фредерику. Она лихорадочно думала, как бы получше ответить. «Ничего, я умею держаться отдельно…» — ответ слабый. А если заявить, что, наоборот, чувство тут ни при чём, что для неё главное — наука, это может быть расценено как своенравие. Слово «своенравный», «своенравие» — Рафаэлевы словечки, в его устах они всегда звучали неодобрительно, причём нередко в случаях весьма неожиданных, когда кто-нибудь просто спокойно делал выбор, на который имел полное право. Ей вспомнилось, как одна знакомая сказала: «Разумеется, женщины постоянно навязываются к Рафаэлю со своими недалёкими идейками». А она ведь и сама пять минут назад протянула ему бланк с обоснованием темы с таким бойким фамильярным видом, будто того и гляди разляжется у него на диване с голыми ногами, или будто только что вплыла к нему в комнату, как киношная продавщица сигарет с подносом на ремешке, что ловко пропущен между торчащей пышной грудью и оттопыренной попой. Рафаэль поправил воротник пиджака.

— В-третьих, а может, с этого надо было начинать, эта тема мне… внушает отвращение.

— Почему?!

— Я еврей. Еврей, которого воспитали так, что Мильтон мне и дорог и неприятен. Английскому меня учил лютеранский теолог, который считал религиозные взгляды Мильтона вполне приемлемыми, а его поэзию — могучей; он заставлял меня учить наизусть огромные отрывки, а я был ещё слишком мал, чтобы понимать смысл. И всё же, отчасти, я уважаю Мильтона за его замысел, честолюбивый замах. Как говорил Малларме, tout existe pour aboutir à un livre[212]. У Мильтона хватило дерзости попытаться переписать саму изначальную Книгу. Но при этом — вышло так тяжеловесно, так помпезно и нелепо. Всё, что следовало оставить таинственным и отвлечённым, например что касается Бога и ангельских чинов, он сделал ужасно конкретным и упрощённым.

— А я думала… он, наоборот, двигался от конкретики к отвлечённости! «Возвращённый рай» разительно отличается от более раннего «Комоса». От мира, который переполнен вещами, Мильтон пришёл к пустыне — аскетизму образов.

— Ну ещё бы. Ведь он знал отменно: не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и так далее[213]. Пуритане были иконоборцами, они уничтожали прекрасные иконы, которые ранняя Церковь собрала в изобилии, — изображения дев, святых и ангелов. Но, как мне видится, христианство само по себе — это одно сплошное бесцеремонное сотворение кумира. Боговоплощение кажется мне абсурдом. Да, ты и впрямь кое-что важное и интересное ухватила — невероятно трудно создать метафору вочеловеченного Христа как персонажа. Но уж позволь мне… отнестись здесь с некоторой опаской. По мне, так это и есть самый главный кумир…

Вдруг всё встало для неё на свои места: из-за второй заповеди — не сотвори кумира! — он не сотворяет персонажей, не называет их именами. Из-за страха перед конкретным образом он одержим ускользающим цветком-идеей Малларме!

— Но я же никогда, ни на мгновение, не верила дословно…

— Все равно это твоё наследие, христианство, тебе и решать — принимать его или нет. Я-то тут при чём?..

Он заговорил о себе. Их разговоры — те, что складывались, — порою так и происходили. Сперва резко выразит несогласие, потом обмолвится невзначай о чём-то личном — буквально пара слов, с безопасного расстояния. Потом слегка приоткроет к себе дверцу. Он ненавидел, как ей казалось, прямые личные вопросы. (Правда, после интервью она и не осмеливалась их задавать.) Но время от времени он делился с ней кусочками своей жизни, которые она бережно прятала в копилку, в точности запоминала. Как-то однажды он ездил на праздники в Уэльс. Его сёстры читают всё, что он пишет, до единого слова. В детстве он боялся темноты и неоткрытых бутылок. Возможно, это было как-то связано с джиннами (или духами места, в римской мифологии). Сказал так, или это она сама присочинила, про мифологию? Ещё он работает — пишет — с рассвета до десяти утра. Он терпеть не может Джордж Элиот. И сидр «Мерридаун». Перед нею были кусочки складной картинки… или не сшитые пока лоскутки домашнего одеяла: живые, милые, причудливые, в завитках и узорчиках, не совсем понятные, прихотливо разбросанные. Но ведь есть и другой Рафаэль, царящий в пространстве своих лекций о Малларме, пространстве красочном и сияющем, сложном, дерзко-пышном — и упорядоченном. Что же есть человек? Были ещё образы прикорневой поросли фикуса-баньяна из «Неисследованных краёв», которые его в какой-то степени обнажали; в краснушном бреду они вдруг коварно предстали перед ней в виде разнообразных мужских органов у юношей в цвету на воображаемом, в опояску стен комнаты, бумажном фризе. Так что же есть человек? Как нам это узнать?

— Ты мог бы научить меня, как истолковывать религиозное учение.

— Разве я могу передать моё понимание? Это должно быть в крови.

— Но мы же можем просто говорить о метафоре как два образованных человека. Мы ведь живём в одном мире.

Он улыбнулся немного благосклоннее:

— Конечно, мы можем говорить о метафорах. Мы и говорим.

— В Ветхом Завете есть метафоры, которые относятся к моей теме. Песнь песней.

— Ах вот как… — сказал Рафаэль.

— Тебе не нравится, — храбро начала Фредерика, — сотворять для вещей образ, давать имена вымышленным людям… Тебя отталкивает идея Боговоплощения… Но… эти метафоры в Песне песней такие конкретные!

— О да, — сказал Рафаэль. — Живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино; чрево твоё — ворох пшеницы, обставленный лилиями; два сосца твои, как два козлёнка, двойни серны[214]. Скорее сравнения, чем метафоры.

Голос его, зачитывая по памяти строки, звенел чисто, ясно, музыкально; ничего педантического в этой манере, лишь щепетильность да лёгкая отчуждённость. На лице, однако, всё ещё поигрывала «ангельская» улыбка.

— Или вот описан мужчина, — продолжал он. — Руки его — золотые кругляки, усаженные топазами; живот его — как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами. Голени его — мраморные столбы, поставленные на золотых подножиях; вид его подобен Ливану, величествен, как кедры[215].

Как чужды, подумала Фредерика испуганно, как чужды нам в своём чеканном великолепии эти сравнения. От «браслета волос на костяном запястье» мурашки бежали у неё по коже; странным холодком протянуло между лопаток и теперь — от этого незнакомого и потому опасного словесного чародейства.