Живая вещь — страница 88 из 104

Охарактеризовал он и гермафродитные цветы, классифицируя их в соответствии с затейливыми способами, которыми они предотвращают самоопыление; приветствуется оно только в самом крайнем случае — лучше самооплодотворённое семя, чем никакое. Упомянул интересное поведение кобеи лазающей (вживую он это создание никогда не видел): обычно растение опыляют летучие мыши, но если этого не происходит, то перед тем, как венчик опадает, оно оплодотворяет себя само последним содроганием тычинок. Ещё он описал клейстогамию — способ самоопыления цветов, которые никогда не раскрываются и «сочетаются закрытыми», — даже набросал бледные, но чёткие схемы. В Англии таким образом самооплодотворяются фиалка и кислица, если появляются в лесу слишком поздно и до них не доходит солнечный свет и не добираются опылители.


Когда он перечислял злаки поимённо и указывал, чем они друг от друга отличаются, он испытывал удовольствие, дополнявшее радость математики. Сколько он себя помнил, называние трав и вообще растений всегда было частью его жизни. Уинифред научила его, как называются наиболее распространённые полевые цветы; переносимая ветром пыльца злаков попадала на слизистую носа и горла и раздражала её; от этого непрошеного вторжения воспалённая плоть выделяла влагу, содрогалась и саднила. Теперь же он знал имена злаков, умел их классифицировать, мог ясно представить. Злаковые имеют «цветки либо с тычинками и пестиками, либо только с тычинками или же только пестиками; могут быть и бесполые цветки, то есть без тычинок и пестиков; один, два или более цветков заключены в две плёнки или оболочки, именуемые чешуями, и образуют колосок». «Стебель злаков часто называют „соломина“; он имеет цилиндрическую или близкую к цилиндру форму (ни в коем случае не треугольное сечение), внутри полый, имеет узлы…»

Отчего написание таких текстов может приносить глубокое удовлетворение? Или даже ещё более простых, какие создавал Маркус, — списков, снабжённых рисунками:

Alopecurus — лисохвост;

Phalaris — канареечник;

Phleum — тимофеевка;

Lagurus — зайцехвост;

Milium — бор;

Gastridium — пузатик;

Polypogon — многобородник;

Aira — айра;

Arrhenatherum — райграс;

Hierochloe — зубровка;

Panicum — просо;

Poa — мятлик луговой;

Briza — трясунка;

Cynosurus — гребенник;

Triticum — пшеница;

Lolium — плевел;

Anthoxanthum — душистый колосок.

Этим летом мир вообразился Маркусу в виде сферы, не только опутанной огромной сеткой корней и текущих вод, не только отмеченной зыбучими песками и высокими горами, но и окружённой некой человеческой любовью; любовь эта не присваивала, не поглощала, даже не очеловечивала, а просто называла все многообразные вещи, открытые взору, чтобы можно было ещё яснее их разглядеть. Маркус лежал ночью в постели и видел этот шар, испещрённый бессчётным множеством сверкающих точек-имён; и видел себя, как идёт он всё дальше и дальше вглубь цветущего летнего луга. Этот луг — не море страшного, нерасчленённого света, и не место, где можно уговорить Руфь полежать с ним рядышком на траве, и не препятствие на пути, которое нужно преодолеть, а просто луг, луг сам по себе, со всеми полыми стеблями обретших имена злаков, что блестят переливчато в своей отдельной уникальности: poa, panicum, arrhenatherum, anthoxanthum, phalaris. В этот миг он совершенно не понял бы экзистенциального ужаса Жана Поля Сартра перед бесформенной инакостью корня каштана; в своём умонастроении, в своём возрасте он ни за что бы не согласился с сартровским ощущением, что материя, дескать, ускользает от попыток её назвать, выпячивается за пределы имени, становится всепоглощающей, и поэтому бесполезно утверждать, что небо голубое, бесполезно считать каштаны и отличать их от платанов. Геометрия теперь жила для Маркуса в самом составе вещей: и в его сознании, и в стеблях злаков, цилиндрических (ни в коем случае не треугольного сечения). Было время, когда он едва спасался от ужаса при виде взрытой земли в игровом Дальнем поле, которое превращалось в смертоносное минное поле под Пашендейлем[229], — тогда он мысленно чертил спасительные проходы, соединяя старые, чуть живые меловые разметки со створками ворот. Теперь же он думал: маки растут на полях Фландрии так пышно и в таких больших количествах, может быть, потому, что в изрытой минами и снарядами земле семена больше подвержены воздействию солнечного света.

Когда я начинала писать эту книгу, я задумала её как роман, точно всё именующий. Я хотела сочинять так, как, по мнению поэта У. К. Уильямса, должны слагаться стихи: «Не из идей слагайте — из самих вещей»[230]. Я даже думала попробовать писать без фигур речи, но от этого плана пришлось отказаться уже на начальном этапе. Хотя можно было попытаться называть вещи, не прибегая к метафоре, описывать просто и ясно, распределять по категориям, отличая один образчик от другого, вот arrhenatherum, а вот les jeunes gens en fleur. В этой гипотетической книге был бы упор на имена существительные, на называние как таковое, и, кроме того, думается, на прилагательные — эти никем не жалуемые классификаторы. В пору своих письменных экзаменов Маркус пребывал в таком состоянии, что его приводили в восторг не слияния зрительных образов, а ясные, отчётливые мысли. Ему нравилось перечислять видовые признаки, то есть признаки представителей определённого вида. А в мире Фредерики и её экзаменов всё было иначе. Она затейливо рассуждала о высказанной Т. С. Элиотом идее: поэт — катализатор в «химической реакции» между образами; о взглядах Кольриджа на природу символа (символ отражает общее в частном, видовое в родовом и одновременно универсальное в конкретном); о платоновской аллегории пещеры и огня-света; о тропах Расина — огонь в крови Федры, ставший ядом, потемневшее солнце. Среди филологов считалось почти неоспоримым, что строить образы на уподоблении вещей друг другу — значит обладать великой силой, быть своего рода богом в миниатюре, созидающим новые цельности. Приятели Фредерики уцепились бы за то, что Маркус, с занятными фактами в своей биографии, решил писать о клейстогамном цветке; они провели бы здесь аналогию и подумали бы, что поняли о Маркусе нечто важное. В действительности же такие мгновенные сопряжения разных вещей могут лишь мешать объективности взгляда.

Адам в Эдемском саду нарекал имена образцам флоры и фауны (а ещё, предположительно, камням — большим и маленьким; возможно, также газам и жидкостям, атомам и молекулам, протонам и электронам). Но, даже давая имена, мы не можем удержаться от метафор. Взять, например, те же злаки, так чётко отделённые друг от друга в языке. Что их имена, как не маленькие метафоры? Gastridium — пузатик, от греческого gastridion — небольшая припухлость, вздутие. Aira — айра, от греческого airo — разрушать (то есть «разрушительная трава»). Panicum — просо, от латинского panis — хлеб, потому что зёрна проса можно перемолоть и употребить в пищу. Arrhenatherum образовано от греческого arrhen, мужской, и ather, ость, — мужская ость. Поэтому-то мне и захотелось поместить это растение в пандан к юношам в цвету, les jeunes gens en fleur. Ещё вот, например, душистый колосок, anthoxanthum: anthos — цветок, xanthos — жёлтый, с ним рядом канареечник, phalaris, от греческого phalos — светящийся, — и не создаётся ли сразу картина полей, пронизанных светом?

В эпоху Возрождения было распространено представление о языке как о дарованной нам Богом системе символов, описывающих или называющих вещи (которые и сами своего рода язык); языковые символы — словно иероглифы, начертанные Создателем на поверхности вещей; так, например, названия «солнечных» цветов — подсолнуха и гелиотропа — символизировали духовную истину, которую познаёт душа, обратившись к Источнику света и жизни. При этом частью Божественного языка, Слова, одушевляющего нерасчленённую материю, почитались и некоторые довольно произвольные соответствия слов и вещей, обусловленные узостью или излишней пристальностью нашего личного взгляда, а также гипотетические соответствия, изучаемые учёными в попытках установить законы роста, света, движения, тяготения. Но злаки, в названиях которых спрятаны эти маленькие метафоры, к такой материи явно не относятся: метафоры злаков возникли из-за простой и непреодолимой тяги человека к выявлению связей и сходства (лисохвост, зайцехвост, пузатик), — можно даже капризно отобразить их в зеркале поэзии (чем трясунка — не Трепет, panicum — не Смятение, phalos — не Сияние?). Как говорил Винсент Ван Гог, в нашем мире оливковые деревья — это прежде всего оливковые деревья и не должны становиться символами чего-то другого; то же можно сказать и о кипарисах, подсолнухах, пшенице, человеческой плоти. (Впрочем, Винсент не сумел отогнать от всех этих вещей культурные метафоры, которые подкрадываются и становятся неотделимы, словно тени, заменяя — чуть было не сказал он — прежние нимбы предметов.)

Маркус не находил в злаках ничего мистического или символического. Но его чрезвычайно заинтересовала проблема природного уподобления, или того, что сам он назвал «имитационным приспособлением»: волевое ли это явление, и если да, то по чьей воле происходит? Вот, например, офрис пчелоносная, орхидея, чья губа имеет обличье самки пчёлы и приманивает возбуждённого самца одиночной пчелы: тот ищет совокупления, набрасывается на цветочную плоть, сотрясает её, проникает в неё своим особым удом, эдеагусом, а лепестки орхидеи в эти мгновения для надёжности даже как бы обхватывают его голову, чтоб он до поры до времени не вырвался и, содрогаясь, обеспечил оплодотворение цветка, — и так продолжается, пока цветок не завянет, но цель будет достигнута. Маркус, как и многие до него, был вынужден заключить, что подобное устройство скорее создано неким разумом, чем возникло по чистой случайности. Если на протяжении тысячелетий форма цветка всё точнее и точнее копировала форму мнимой пчелы и механизм взаимодействия пчёлы и цветка был доведён до совершенства, то мы, как носители интеллекта, не можем не предположить, что к этому причастен некий разум. Представить, что здесь сыграла роль какая-то случайность или случай, очень трудно; это ведь не может быть то, что мы привыкли под случаем понимать — нежданный удар или подарок судьбы, орёл или решка, траектории бильярдных шаров, разлетающихся в разные стороны из «пирамиды». На протяжении веков мы верили, что наше сознание зеркально отражает порядок вещей и, следовательно, способно его постичь. У цветка нет глаз, которыми он смог бы оценить, насколько точно он изображает самку. Как же он об этом узнаёт — если узнаёт вообще? Ответ, судя по всему, находится за пределами нашего понимания… Так или иначе, благодаря офрис пчелоносной, благодаря этому волнующему, слишком уж точному