У Арсения дернулись губы, и к лицу прилила, кажется, вся кровь, что была в нем.
– Вообще-то я инженер, – пробормотал он.
«Когда ты этим гордился?» – подумала Наташа с некоторым презрением и напористо произнесла:
– Это достойное ремесло – устраивать людям праздники.
– Наверное. Снимайте же костюм. Действительно как-то нелепо сидеть за столом с Зайцем.
«Без Арни она превратилась в огрызок сухаря, – подумала Наташа с тоской. – Это он разжигал в ней огонь…»
Неуклюже выбравшись из комбинезона, Арсений повесил его на крючок в прихожей. Он остался в черных джинсах и синей футболке, похожий на студента, у которого не хватило денег уехать на Новый год домой и он вынужден прибиться к чужой компании. Только мельком взглянув на него, Катя вернулась к столику и достала третью рюмку.
– Может, решитесь? Забавно… На «мальчишниках» прячут девчонку в торте, а у нас будет мальчик.
Арсений наконец смог заговорить:
– Так это «девичник»? Тогда надо сказать тост…
– Погодите с тостом, – опомнилась Катя. – Мы же хотели разобраться с вашей головой! Что вас беспокоит?
«Ну давай! Посмотри в его глаза, да повнимательнее… Неужели ты ничего в них не видишь?» – От напряжения у Наташи уже сошлись лопатки, а Катино лицо оставалось таким же заботливо-спокойным.
– Да ерунда какая-то, – отозвался он небрежно. – Как будто сцену из фильма увидел… Или из чьей-то жизни…
Наташа подалась к нему:
– Может, из твоей?
– Да нет. Со мной такого не происходило. К сожалению.
– А вдруг ты забыл?
– Ты же понятия не имеешь, что там было, – рассердился он. – Такое, знаешь ли, не забудешь…
– Тогда… может, это еще случится?
Арсений посмотрел на нее как на приставучего ребенка:
– Такого вообще не бывает.
– Ты не спишь? – позвала она, не обернувшись. – Давай когда-нибудь поселимся здесь… Хотя бы в старости, когда денег накопим. Давай купим маленький домик. Не так высоко, как этот, мы ведь будем уже старенькими.
– Ста-а-инькая стаюшка, – протянул он дребезжащим голоском.
– Никуда от этого не денешься… Так вот, давай наш домик будет ниже по склону, но чтобы видно было и город, и море. Слушай, я просто пьянею от этих запахов!
– Вот и хорошо! Пьяненькая ты заводная. Иди ко мне.
– Нет, это ты вставай.
Она подвинулась, чтобы дать ему место у окна веранды:
– Ты послушай… Это и есть «музыка ночи». Раньше я не понимала, о чем идет речь. Мне казалось, это метафора. А здесь целый оркестр! Просто дух захватывает…
– Эй, – встревожился он и, сжав ладонями ее голову, повернул к себе. – Сердце не замирает? Помнишь, ты говорила, что оно проваливается куда-то, как на качелях?
Она солгала, глядя ему в глаза:
– Нет, давно уже не было. Да ты не волнуйся, разве в раю может случиться что-то плохое? Спасибо тебе…
– Сдается мне, это была твоя идея.
– Но ты заработал. Ты оббегал весь город.
– Почему родители никогда не возили тебя к морю? У них же были средства.
– Были. Но папа считал это баловством. У меня же было спартанское воспитание. Зимой и летом подъем в семь утра, зарядка, обливание. Я так боялась этого обливания, это у меня от страха сердце и начало замирать.
– Так все же замирает?!
– Нет. Сейчас нет. Правда! Не смотри на меня волком… Может, к морю пройдемся? Еще же не поздно.
– Смотри, если ты не устала.
– Нисколько! Ты же знаешь, стоит мне чуть-чуть полежать, и все проходит. А я уже полежала.
Сжав ее локоть, он строго сказал:
– Вернемся домой, пойдем к кардиологу.
– Нет, – заныла она. – Я ненавижу эти больницы! Ты не видел, где мои сандалии?
Грохнувшись на колени, он вытащил их из-под кровати и по-собачьи часто задышал. Она засмеялась:
– Хвост не шевелится!
– Отвалился потому что. – Он с кряхтением сел на пол. – Давай ногу. Как ты ничего не натираешь без носков?
– Хороша бы я была в носках!
– Тетя Маня с Дерибасовской. Нормально.
Она вскользь шлепнула его по макушке:
– Я тебе дам тетю Маню!
– Готово! – Выпрямившись, он обеими руками убрал с лица ее волосы. – Вот так… Обожаю твою гриву, но иногда мне хочется тебя обрить, чтоб лицо не закрывала.
Она лукаво наклонила голову:
– Зачем?
– Низачем. Просто твое лицо – это единственное, что я хочу видеть всегда. Каждую секунду.
…С веранды, которую они снимали, был отдельный выход. Они на цыпочках выбрались во двор, где в одиночестве бродил печальный дог с обвисшими ушами. Радостно ткнувшись носом в живот каждому, пес пропустил их к калитке, которая тяжело громыхала и скрипела, как ворота средневекового замка. Закрывая за собой, он корчил страшные рожи, и ей становилось смешно. Рассмешить ее было несложно, она только и ждала повода. Этот смех рождался не из пустоты, как часто бывает, а из готовности добавить миру веселой энергии. Она была из тех странных людей, которые верят, будто могут что-то значить даже в масштабах Вселенной. Иногда им это действительно удается.
О Вселенной вспоминалось, стоило им выйти из двора, затянутого, как навесом, виноградным вьюнком. Небо неслось на них – преувеличенно-звездное, чернильное, огромное до того, что привыкнуть к этому оказалось невозможно. Они жили здесь уже вторую неделю, а небо каждый вечер заставало их врасплох.
Узкая тропинка легко соскальзывала к морю, и приходилось бороться с собственным телом, чтобы не побежать. Они уже много раз ходили этим путем между перезревшими шелковицами, легкомысленными магнолиями и оцепеневшими в неведомой скорби кипарисами, но не уставали удивляться, до чего же другим все становится ночью. Мир был похожим на себя, но будто лишь созданным по образу и подобию дневного.
И в них самих от этой звучной темноты проступало нечто новое, начинало светиться, как фосфор, незаметный на свету. А впереди уже проявлялось море, сначала звуком, который еще и не слышался, но угадывался. Потом улавливалось его дыхание, всегда возбужденное, хотя и прохладное, но обещавшее даже не много – все. И это было одно из тех обещаний, в которые веришь.
Когда оно увиделось еще на спуске, у нее, как от внезапной встречи со старой любовью, сердце провалилось во что-то сладостное, не имеющее связи ни с временем, в котором они жили, ни с местом, где находились. Врачи называли болезнью эту способность ее сердца ускользать от реальности, но сама она считала это такой же присущей только ей особенностью, как умение рассказывать истории. Людям нравилось ее слушать, а ей нравилось хоть ненадолго нарушать монотонность их жизни, сбивать с ритма, подобно тому, как это делало ее сердце.
Может, это объяснялось тем, что в крови у нее всегда звучал джаз. С тех неразборчиво запомнившихся лет, когда дедушка впервые включил при ней запись Армстронга. Она прислушалась потому, что эта музыка ничуть не походила на ту, что звучала по радио. В этих ритмах была непредсказуемость, которая и придает жизни остроту.
Это заворожило ее, как затягивали сказки, в которых может случиться все что угодно. Из гребня вырастает густой лес… Брошенный платочек способен развернуться морем… Тогда она только воображала его, а теперь видела наяву уже не первый день, но море каждый раз застигало ее врасплох, и с языка готово было сорваться имя Бога, который только и мог создать эту красоту.
Ей хотелось встать на колени, но она, конечно, ни разу не поступила так, хоть вблизи от него и утрачивала всю свою насмешливость. Просто были вещи, которые она не умела делать напоказ, и молитва была первой в этом ряду.
Но хоть она не ходила в церковь, ей хотелось обвенчаться с тем, кто по общепринятым законам уже был ее мужем, но почему-то ей не под силу было на этом успокоиться. Противоречие сознавалось ею, но не удивляло. На ее взгляд, мир как раз на противоречиях и держался, ими и был интересен. Все античеловечные движения строились на стремлении стереть эти противоречия.
В такое время они почти не разговаривали друг с другом. Не потому, что так уж трепетно оберегали тишину ночи, которая и без того не была полной, просто им и так было хорошо. Взаимопроникновение уже не могло стать глубже от каких бы то ни было слов.
Краем глаза он посматривал, как она пошла, когда спуск закончился: чуть подавшись вперед, будто стремилась опередить саму себя. Он знал, что стоит ей долететь до берега – и она замрет у самой воды. И долго будет стоять не шевелясь, всматриваясь во что-то недостижимое – прячущееся то ли за горизонтом, то ли внутри нее. И ему останется только ждать, когда она вернется к нему.
Эти внезапные переходы от неудержимого порыва к созерцательности изумляли его и вызывали восхищение. Оно было теплое и живое, как ребенок, которого он пытался выносить за нее. Порой он думал, что эта любовь была врожденной, подобно способности видеть. И знал: отними у него эту любовь, и он почувствует, будто у него обкорнали душу. Наверное, он не умер бы, выживают же люди, потерявшие зрение, но мир погас бы для него.
Она вдруг спросила:
– Куда чайки прячутся на ночь?
– Не знаю. Предлагаешь поискать?
– Наверное, у них есть гнезда.
Он понял, что она опять подумала о детях, которых у них не было. У него получалось уводить ее от этих мыслей, но как освободить от них совсем, он не знал. Для этого пришлось бы изуродовать весь мир, потому что все красивое отражалось в ней болью: «Я никогда не покажу этого моему ребенку». Сам он не умел страдать так отвлеченно, его чувства всегда были привязаны к кому-то реально существующему. То, что они так по-разному относились к одному и тому же, он объяснял только различием их природного естества. Ему и в голову не приходило, что ее мука поддерживается еще и страхом потерять его. Для него одно никак не было связано с другим.