Живи, Египет! — страница 22 из 37

И аль-Хадиди, не колеблясь, ответил себе: я был бы счастливее.

Почему? Дело не в том, богат ты или беден, получил ты образование или нет. Дело в том, жив ты или мертв. Фахми, несмотря ни на что, был жив, поистине жил. А вот аль-Хадиди не жил. Между тем жизнь, какая она ни есть, в миллион раз лучше смерти, даже если мертвец облачен в изящный саван, занимает высокие посты и счастлив в семейной жизни.

Ты жив, а я мертв, и это не просто игра слов. Это истина. Единственное мерило жизни — чувствовать себя живым. Я же этого не чувствовал и не чувствую посейчас. Я живу, словно решаю сложную математическую задачу, стремясь достигнуть желанной цели. А когда я достигаю этой цели, я не становлюсь счастливее, потому что передо мной снова все та же задача.

Фахми страдал от бедности и нищеты. Но он работал вместе с другими и смеялся с ними вместе. Они советовались друг с другом о своих делах, ездили на базар, радовались лишнему пучку редиски к обеду. И никто из них не ел в одиночку, ибо поесть — не значит просто утолить голод, набить брюхо. Еда — это ритуал, совершаемый совместно. Люди угощают друг друга, обмениваются шутками, И каждый ощущает себя словно на маленьком празднике. Они делают это безотчетно, не задумываясь над смыслом всяческих мелочей, которые наполняют их жизнь и дают каждому повседневное чувство обновления, чувство, что он живет, и жизнь, как бы трудна она ни была, все-таки прекрасна.

Всю жизнь я бежал, не переводя дыхания, чтобы, как говорится, достичь высот. Я должен был все время взбираться вверх. Поэтому я сходился и дружил с людьми не для того, чтобы наслаждаться общением и дружбой с ними. Важно было лишь одно — как быстро они продвигаются вверх. Они должны быть проворнее тех, с кем я общался прежде. И я поддерживал отношения с ними до тех пор, пока они поднимались с достаточной быстротой. А когда я чувствовал, что они начинают отставать, я покидал их и сближался с другими или шел один, дабы никто не путался у меня под ногами. И я ни разу не остановился, чтобы помочь отставшему или протянуть руку хромому. Я считал, что это не моя вина, если один отстал, а другой родился хромым. Я все ускорял и ускорял движение, чтобы начать жить, когда достигну цели. Но этому не было конца. После университета я сказал себе: надо работать. Потом сказал: надо получить степень доктора. Потом — звание профессора. Поняв, что на это потребуется много времени, я перешел работать в фирму. Я сказал себе, вот уж, когда женюсь… А после женитьбы сказал: начну жить, когда появятся дети. А когда родился сын: надо его вырастить. Так я и бегу неведомо куда. Безостановочный бег стал самоцелью. Я уподобился человеку, который принимается копить деньги, чтобы увеличить свое состояние, и говорит себе, что начнет жить, когда скопит одну тысячу. А скопив одну, начинает копить вторую и третью, и так далее, пока не забудет свою первоначальную цель и не превратится в скупца и выжигу, помышляющего лишь о накопительстве…

«Аай-аай-аай-аай!»

Он почувствовал, что страдания Фахми приносят ему невыразимое умиротворение, словно Фахми страдает за них обоих или же сам он обрел наконец возможность выразить свою муку со всей силой, на какую способен. Боль копилась в нем долгие годы. Боль, рожденная скрытыми, подавляемыми страданиями. По природе своей человек создан не просто для того, чтобы жить, ему предназначено жить достойно, по-человечески. Но найти путь, построить жизнь своими руками и по своему разумению можно лишь ценой тяжких страданий. Все эти годы он насиловал свою природу, подавлял живущую в глубине души потребность в маленьких, простых, неприметных радостях, придающих жизни прелесть и смысл. Он душил в себе эту потребность, но она продолжала жить в нем вопреки его воле.

«Ауа-ауа-вава-ва!»

Да, Фахми, мое одиночество — расплата за то, что я хотел преуспеть, за то, что спешил. Я расплачиваюсь жестокой болью за то, что покинул людей, отдалился от них. Это убийственное одиночество, порождающее страх перед людьми и неверие в себя. Я хотел одиночества, чтобы быть свободней, независимей, жизнеспособней, но оно превратило меня в улитку, заточенную в своей раковине, боящуюся всех и вся; оно сковало меня, лишило возможности двигаться. Я оказался один со своими заботами, со своими болезнями, со своей внутренней пустотой. Боль моя стократ сильнее, чем та, которая крушит и терзает тебя, Фахми. И я вынужден скрывать ее, боясь пуще смерти довериться кому-нибудь, несмотря на все муки, несмотря на потребность излить душу…

«Иииииииииии…»

Смешно… Быть может, впервые в жизни он чувствует себя счастливым, он бесконечно, несказанно счастлив! Поистине он сопереживает, разделяет страдания Фахми, но при этом испытывает необъяснимую радость оттого, что живет, впервые живет в полном смысле слова. Трудно понять, как это произошло, но главное, очевидно, в том, что некими сложными и таинственными путями, внимая звукам непостижимого языка, исторгаемым из глубин человеческой души, он сумел наконец стать сопричастным, приобщиться к бытию живых людей. Это дарует ему радость и счастье, ниспосылает просветление, какое, вероятно, испытывает суфий[31] в минуты божественного откровения или гений в минуты творчества. В таком состоянии он чувствует себя способным постичь смысл всего сущего, проникнуть в душу всякого человека, даже в свою собственную, он может долго и пристально вглядываться в глубину своей души, не отшатываясь в ужасе перед тем, что он там увидит.

И чем более проникался он этим состоянием, тем явственней чувствовал себя искренним и просветленным, тем сильнее крепла его связь с Фахми: для него эти крики были подобны открытой книге. И его тянуло быть поближе к Фахми. Он сам не заметил, как встал с кровати, медленно, останавливаясь на каждом шагу, прошел через гостиную в узкий коридор, услышал, словно сквозь сон, стук окна, распахнувшегося где-то по соседству, и вслед за этим громкий голос, вероятно осыпавший его бранью. Но все это не затронуло, не коснулось его. Он видел, как на ладони, всю свою жизнь до мельчайших подробностей, единым взглядом мог окинуть свой путь чуть ли не от самого рождения и до нынешнего дня.

Странно, что его собственная жизнь кажется ему чужой, словно он не имеет отношения ни к ней, ни к самому себе, прожившему ее. Нет воспоминаний, которые были бы связаны с каким-либо временем или событием. Он не помнит своей жизни. Он ненавидит ее. Ненавидит до такой степени, что, если бы не властный призыв, исходящий от Фахми, он сию же минуту покончил бы с ней, наложил бы на себя руки. Но этот могучий призыв пронизывает все его существо, приводит в движение жизненные силы, пробуждает инстинктивную любовь к жизни. Густой, непроницаемый мрак начинает колебаться, набегают волны света. Они придают отваги, позволяют вглядываться в себя, видеть, как он все бежит, бежит в одиночку, а другие тем временем живут. Он видит потерянные связи, расторгнутую дружбу, разорванные добрые отношения — бесценные сокровища, небрежно брошенные посреди дороги человеком, который не хочет связывать себя ни с кем, боясь, что эта связь будет ему обузой, человеком, который не хочет иметь ни знакомых, ни близкого друга, ибо дружба сковывает свободу его «я». И это торопливое восхождение к высотам успеха, в сущности, представляет собой бегство от жизни. Жизнь — это люди, и никто не может жить без людей. Оторваться от людей значит оторваться от самого источника жизни, утратить ощущение жизни, перестать жить.

Роковая ошибка, которую он осознал только теперь, которую он ясно видит при ярком свете, льющемся из души Фахми и освещающем собственную его душу, заключается в том, что всякое достижение лишено смысла, если ты один. Что толку, если ты стал венценосным монархом или ученым, лауреатом Нобелевской премии, а вокруг тебя бесплодная пустыня? Все на свете, всякие радости лишены смысла, если ты вкушаешь их один.

Правда, он не один. У него есть жена, сын, родственники, несколько друзей. Но его отношения с ними — всего лишь видимость любви и дружбы, чувств, которые возникают между людьми из глубокой внутренней потребности друг в друге, столь же острой, как потребность в воде и в воздухе. У него есть братья, и жена, и знакомые, но общение с ними не представляет для него жизненно важной потребности. Если бы он впредь хотел жить так, как привык, то мог бы обойтись и без них. Они, возможно, будут нуждаться в нем. Но ему никто не нужен. Вернее, ему очень нужен, ему необходим кто-то, но только не они… Отсюда и эта нестерпимая боль… Поэтому возникла и стала расти раковая опухоль, парализующая улыбку на его губах, ибо он чувствует, что ему не нужен смех, леденящий чувства в груди, ведь он не ощущает потребности любить или быть любимым. В этом сущность трагедии, превратившей его в живой труп.

Он услышал крики Фахми теперь совсем близко, потому что уже дошел до кухни и сидел возле двери. Крики раздались после молчания, показавшегося ему бесконечно долгим. Казалось, стоило Фахми ощутить его присутствие, и боль утихла. Теперь слышались скорее не крики, а плач. Аль-Хадиди почувствовал, как в груди у него закипают слезы и сердце рвется на части. Он не плакал с детских лет. А теперь ему очень захотелось плакать, долго, безутешно, плакать от жалости к себе. Он понял, что сам больше всех нуждается в жалости.

— Дай руку, Фахми. Положи ее вот сюда, мне на грудь. Я знаю, ты болен. Я сочувствую тебе и хотел бы разделить твою боль. Но я не могу. У меня камень вместо сердца. Я бросил вас всех. Тебя в Зинине. Саада — в Бенхе. Абд аль-Мухсина — в Асьюте. Бросил университетских друзей. И собратьев по перу. Всех, всех. Я думал, вы идете обычным путем, длинным и тернистым, тогда как есть другой путь, легче и короче. И вот я давно уже мертв, а вы живете. Я мертвец, который убеждал себя, что он избегает людей, но на самом деле люди чураются его. Кому нужен труп? Я чувствую, что даже жена и сын воротят от меня нос. Я хочу вернуться назад, Фахми, хочу начать все с начала. Хочу попытаться сделать это. Но кто примет меня? Кто примет труп? Кто согласится на такое? У меня нет никого, кроме тебя, Фахми. Примешь ли ты меня? Примешь, Фахми?