Живи, солдат — страница 5 из 9

– Сержант Елескин – геройский сержант. Когда же ему нянчиться? – Ординарец разлепешил свою пилотку, взъерошил легкие белые волосы и ушел, возмущенный насквозь.

Явился он на следующий день, поздоровался, не глядя на Альку, и так же, не глядя, но выражая и позой, и пренебрежительными движениями снисходительность к капризам своего командира, подал Альке солдатскую книжку.

– В первый взвод. К сержанту Елескину. – И вдруг засмеялся с откровенной коварной радостью: – Только не догнать тебе, Швейка, того первого взвода. Через два дня выступаем… Придется тебе при госпитале послужить в поварятах.

– Как – выступаем? – Капитана снесло с кровати.

– По приказу. Нам писаря из штабной роты шепнули…

Капитан с проклятиями выскочил из палатки. Вскоре он явился с доктором Токаревым и расстроенной медицинской сестрой.

– Выписывай! – кричал он. – Похалатили – и довольно!

– Не шуми. Я бы тебя так и так завтра выгнал. Надоел ты мне… – ворчал доктор Токарев. – А это что тут за самовольство?

Оба майора уже были одеты и при оружии.


Когда Алька пришел в роту, писарь Тургенев, бравый и сытый, захохотал, широко открыв рот с крупными зубами. Он тыкал в Альку зачерниленным пальцем и сипел:

– Маскарад! Старшина, гляньте – прислали нам Жюльетту, в Швейку переодету.

Алька уже привык к тому, что солдаты вместо Швейк говорят Швейка, – теперь еще и Жюльетта.

– Ну-ну… – Писарь похлопал его по плечу.

Наверное, он был чистоплотным человеком, но, несмотря на умытость и гладкую выбритость, его лицо показалось Альке комком туалетной бумаги. Алька отодвинулся.

– Снимите вашу амуницию, – спокойно сказал старшина. – Интересно, сколько же вы отдали за нее на рынке?

Старшина был невысоким, узкобедрым, с внимательными глазами и какими-то изысканными движениями; обмундирование он носил командирское, времен начала войны. Алька определил его внешность, включая одежду, старинным словом «элегантный», которое его сверстники почему-то произносили с прононсом и стеснялись, произнеся. Старшина смотрел на Альку участливо – так высококлассные спортсмены смотрят на толстопятых старательных новичков.

– А вы фехтовальщик сами? – Алька ни с того ни с сего разгорелся улыбкой.

Старшина кивнул. Писарь вытаращился на него с удивлением и подобострастным восторгом, наверно, такое ему и в голову не приходило. «Ишь ты, морда-рожа, – злорадно подумал Алька. – Тебе бы к Лассунскому. Он бы тебя на каждом уроке вызывал для атмосферы. „Тургенев, к доске! Тургенев, расскажи нам, что такое демпинг. Не знаешь? Ишь ты какой упитанный. Ты, наверное, ешь сало с салом и, плотно пообедав, тут же принимаешься думать об ужине. Садись – думай о будущем… Аллегорий, перестань ржать!..“»

От старшины Алька вышел преображенным. Гимнастерка, брюки, шинель – все было впору. Пилотку старшина надел Альке лихо набок, она так и застыла.

Алька шел, в меру выпятив грудь, слегка подав плечи вперед, тощий, но осанистый. Позвоночник, привыкший за последнее время к сутулости, ломило, дыхание от этого затруднялось.

– Старшина, посмотрите, Швейка-то как вышагивает! Ишь резвый! Ишь какой экстерьерный! – Эти слова произнес писарь Тургенев, высунувшийся в дверь.

Алька не обиделся – в Писаревой интонации слышалось доброжелательство, даже гордость.

Так они менялись в спортивном зале. Из сопливых шкетов, пацанов, гопников превращались в людей, с которыми полагалось говорить вежливо и убедительно. Они приходили в спортивную школу кто в чем, но одинаково серые, упрятанные в скучную одежду, как в шелуху. Гимнастическая форма: белые майки, синие брюки с красным пояском и черные мягкие туфли – вдруг делала их движения строгими и свободными. В сознании возникало острое ощущение гордости, предчувствие новых возможностей и нового языка…

– Швейка, ты чего этаким павачом ходишь?

Алька обернулся.

На него нахально глядел и ухмылялся ординарец командира роты Иван – пилотка лепешкой, шея отсутствует.

– Не Швейка – Швейк, – сказал Алька.

– Усвою. – Ординарец оглядел его со всех сторон. – Павач, между прочим, павлин. Интересное слово… Я тебя жду. Комроты велел отвести тебя к сержанту Елескину. Смотри ты, автомат тебе выдали натурально и запасную диску…

– Диск, – поправил Алька.

– Усвою. Стрелять-то умеешь?

Алька покраснел.

– Идем к сержанту Елескину – он к педагогике слабость имеет.

За спиной у Альки висел вещмешок, в мешке котелок луженый, крашенный поверху зеленой краской, и ложка – большая деревянная, вырезанная в Хохломе из мягкой липовой чурочки.

– Сержант Елескин, принимай стюдента, – сказал ординарец. – Башковитый стюдент.



Сержанту Елескину было за двадцать, он сидел, прислонясь к рассохшейся бочке, играл на балалайке «Светит месяц». Телосложение он имел бурлацкое, с тяжелой сутулостью, которая возникает не от возраста, не от согбенности перед жизнью, но от тяжести размашистых плеч, глаза голубые, с пристальным любопытством, такие глаза редко лукавят, но всегда немножко подсмеиваются. Оказалось, сержант Елескин не командует никаким подразделением, даже самым маленьким.

– У нас во взводе двадцать сержантов, – сказал он. – И младших, и средних, и старших. Даже трое старшин. Разведчики…

Весь день сержант Елескин обучался играть на балалайке и обучал своего «приданного» владению оружием. У него целый арсенал был. Кроме автомата, гранат, запасных дисков, ножа и трофейного пистолета сержант владел ручным пулеметом.

– Нынче у нас особое будет задание… Светит месяц, светит ясный… Я пулеметик на всякий случай выпросил. Хорошая машина «дегтярь»… Светит полная луна…

Алька быстро освоил автомат и снаряжение автоматных дисков. Но вставить снаряженный диск в автомат сержант ему не позволил.

– У тебя еще руки торопятся.

Степан лежал на спине и, поглаживая балалайку, смотрел в небо.

– Ишь, – говорил он, – небо как разбавленный спирт. Бывает небо как чернила, бывает как болотная вода. У меня на родине небо такое уж разноцветное… У нас воды много – озер и болот. Не валяй затвор в песке. Песок оружию – рак. Здесь, Алька, вода не та. Здесь разделение. Вот вам вода – вот вам суша.

А у нас разделения нет, везде сверкает, переливается, испаряется.

Альке этот монолог был понятен и близок. С детства он привык к городу, отраженному в воде: в реках, каналах, речках; к городу, который встает над водой куполами и шпилями и лишь затем вытягивается в узкую полоску – это когда плывешь на пароходе из Петергофа.

По особой психологической причине образ строгого города, отраженного в светлых водах, всегда заслоняли в Алькиных воспоминаниях сырые захламленные дворы, запах непросыхающей штукатурки, плесени и гниющих дров. Вероятнее всего, потому, что вырастал он и его сверстники в основном не в парках, не на широких площадках и проспектах, не на гранитных набережных, но во дворах, зажатых облупленными многоэтажными стенами.

В их доме было два двора. Один довольно просторный, даже с развесистым деревом, которое жило вопреки гвоздям и ножевым ранам, другой – задний, образованный глухими неоштукатуренными стенами соседних домов. Там стояли помойки и водомер, у стен были сложены доски, кирпичи, бочки с известью и гора булыжников. На заднем дворе зияла арка с закрытыми на тяжелый погнутый крюк железными воротами. Под аркой играли в орлянку, в пристенок – на этой сцене Шура плясал чечетку. Руки у Шуры, всегда спрятанные в карманы брюк, были тяжелыми, с кожей какого-то каменного оттенка. Чечетку он плясал с угрожающей виртуозностью. Подражая ему, мальчишки шлифовали булыжник подошвами, ходили расхлябанно, кривили рот в брезгливой усмешке, шепелявили, щурились и безжалостно отпускали щелчки малышам. Щелчок самого Шуры, по некоторым свидетельствам, валил с ног.

В начале сентября пятиклассники Алька, Гейка и Лёнька Бардаров, имевший громогласную кличку Бардадыр, пришли во Дворец культуры имени Кирова. Они стояли перед заведующим детской спортивной школы в обвисающих майках, в трусах ниже колен – считалось, чем длиннее трусы, тем они футбольнее. Руки в цыпках, колени в болячках.

– Выдающееся пополнение, – сказал заведующий. – Расслабьтесь, я ваших глаз не вижу – сплошные брови… В какую же секцию вы устремились?

– Бокса! – отпечатал за всех Лёнька Бардаров. – Будем Шуру лупить.

Но заведующий спортивной школой по каким-то своим соображениям записал их в гимнасты…

Когда смеркалось, сержант Блескин подал команду:

– Вали, Алька, за кашей. Солдат на фронте как сова, только в потемках пищу принимает. – И пропел: – «Солнце скрылося за ели, время спать, а мы не ели…»

Ротная кухня потела в разбитом глинобитном сарае. Повара повыбрасывали оттуда издержавшуюся крестьянскую снасть, бережливо оставленную то ли для памяти, то ли для ремонтных целей. Все это валялось у входа, обруганное спотыкающимися разведчиками, но не сдвинутое даже на сантиметр.

– Куда у солдата глаза прицелены? – спросил сержант.

– На врага и на кашу.

Сержант Елескин внимательно оглядел большую Алькину ложку, причмокнул завистливо:

– Емкий прибор.

Ложка у Альки была гораздо больше сержантовой; покраснев, он отметил про себя это обстоятельство, но все же сдул с нее пыль и обтер, как сержант, о подол гимнастерки. Алька зачерпнул первый, круто, с горой. Сунул в рот распаренную перловку. Ложка не лезла, драла ему уголки губ. Он скусил кашу сверху, наклоняясь над ложкой и поставив под нее ладонь, чтобы на землю не просыпать. Дыхание остановилось. Зубы заныли. Алька студил опаленный рот, часто дышал. И глядел: сержант обирал кашу с краев, понемногу; маленькая, видимо соструганная, его ложка так и мелькала. Слишком часто мелькала. Безостановочно. При этом сержант еще успевал говорить:

– Гречневая каша – та долго пар держит. А в пару аромат. Вот «шрапнель» – перловка – она без запаха. Пару в ней нет, она изнутри согревает.

Алька совался к своей ложке со всех сторон. Видя, как убывает в котелке каша, не щадил ошпаренного языка.