Все эти проекты, пожелания, советы должны быть тщательно обдуманы в каком-нибудь авторитетном коллективе, и, когда лучшие из них осуществятся на деле, они, можно думать, окажутся не совсем бесполезными.
Правда, я очень хорошо понимаю, что всех этих мер недостаточно.
Ведь культура речи неотделима от общей культуры. Чтобы повысить качество своего языка, нужно повысить качество своего сердца, своего интеллекта. Мало добиться того, чтобы люди не говорили выбора или ндравиться. Иной и пишет и говорит без ошибок, но какой у него бедный словарь, какие заплесневелые фразы! Какая худосочная душевная жизнь отражается в них!
Между тем лишь та речь может по-настоящему называться культурной, у которой богатый словарь и множество разнообразных интонаций. Этого никакими походами за чистоту языка не добьешься. Здесь нужны другие, более длительные, более широкие методы. Такие методы и применяются в нашей стране, где для подлинного просвещения создано столько библиотек, школ, университетов, институтов и т. д. Поднимая свою общую культуру, советский народ тем самым поднимает и культуру своего языка.
Но, конечно, это не освобождает любого из нас от посильного участия в борьбе за чистоту и красоту нашей речи.
Глава IXО складе и ладе
I
Замечательный русский ученый А. М. Пешковский в одной из своих статей очень точно определил отношение лингвистов к тем вопиющим речевым ошибкам и промахам, которые так возмущают широкую массу читателей.
«Для него (то есть для лингвиста.– К. Ч.), – пишет Пешковский, – нет ни „правильного“ и „неправильного“, ни „красивого“ и „некрасивого“, ни „удачного“ и „неудачного“ и т. д., и т. д. В мире слов и звуков для него нет правых и виноватых. Как пушкинский „дьяк в приказах поседелый“, он
Спокойно зрит на правых и виновных,
Добру и злу внимая равнодушно,
Не ведая ни жалости, ни гнева… —
с той лишь разницей, что и в конечном итоге он ни одного факта не осудит, а лишь изучит».
И дальше:
«У лингвиста, конечно, не может быть той наивной точки зрения неспециалиста, по которой все особенности народной речи объясняются порчей литературного языка… Объективная точка зрения на язык… диаметрально противоположна обычной, житейско-школьной точке зрения, в силу которой мы над каждым языковым фактом творим или, по крайней мере, стремимся творить суд, суд „скорый“ и зачастую „неправый“ и „немилостивый“».
Определив такими четкими словами позицию цехового ученого, А. М. Пешковский указывает на дальнейших страницах, что он и сам стоит на такой же позиции. «Объективных критериев для суждения о том, что „правильно“ и что „неправильно“, нет, – говорит он. – …В языке „все течет“… то, что вчера было „правильным“, сегодня может оказаться „неправильным“, и наоборот».
Но вдруг, к великому изумлению читателей, нежданно-негаданно он сбрасывает с себя тогу отрешенного от жизни философа и переходит на сторону тех, кого он только что называл «профанами», неспособными подняться до высот объективной науки.
Здесь раскрывается широта его лингвистической мысли. Он, первоклассный ученый, не только с уважением отнесся к тем далеким от лингвистики «простецам-обывателям», которые по своему простодушию веруют, что существуют на свете какие-то твердые нормы для каждого языкового явления, но и прославил этих «простецов» как главных создателей литературной, то есть правильной речи.
«Существование языкового идеала у говорящих, – пишет он, – вот главная отличительная черта литературного наречия с самого первого момента его возникновения, черта, в значительной мере создающая самое это наречие и поддерживающая его во все время его существования».
Ту точку зрения на язык, которой придерживается лингвистика, А. М. Пешковский называет объективной, а ту, которой придерживаются «неучи», «наивные профаны», «обыватели», – нормативной. Возвеличивая этих «наивных профанов», он спрашивает:
«А как же наука с ее объективной точкой зрения? Ведь нормативная точка зрения не научна?»
И отвечает:
«Ближайший анализ покажет, что для литературного наречия наивный нормативизм интеллигента-обывателя, при всех его курьезах и крайностях, есть единственно жизненное отношение (к языку.– К. Ч.), а что выведенный из объективной точки зрения квиетизм[56] был бы смертным приговором литературному наречию…».
В самом деле:
«Если бы литературное наречие изменялось быстро, то каждое поколение могло бы пользоваться лишь литературой своей да предшествовавшего поколения, много двух. Но при таких условиях не было бы и самой литературы, так как литература всякого поколения создается в с е й предшествующей литературой. Если бы Чехов уже не понимал Пушкина, то вероятно, не было бы и Чехова. Слишком тонкий слой почвы давал бы слишком слабое питание литературным росткам. Консерватизм литературного наречия, объединяя века и поколения, создает возможность единой мощной многовековой национальной литературы».
Вот для чего нужен пуризм, отстаивающий, пусть и запальчиво, пусть не всегда правомерно, привычные нормы речи, которые в силу субъективных причин представляются ему единственно правильными. Эта иллюзия пуристов, ошибочно считающих язык исторически законченным, устойчивым, неподвижным явлением, чрезвычайно полезна для нашей культуры.
«Если, – говорит профессор А. М. Пешковский, – в языке „все течет“, то в литературном наречии это течение заграждено плотиной нормативного консерватизма до такой степени, что языковая река чуть ли не превращена в искусственное озеро. Нетрудно видеть, что этот консерватизм не случаен, что он тесно связан опять-таки с самым существованием литературного наречия и литературы.
Разговорный язык может меняться в каком угодно темпе, и беды не произойдет, потому что мы говорим с отцами нашими и дедами, но не далее. Читая Пушкина, мы уже говорим с прадедом, а для англичанина, читающего Шекспира, и для итальянца, читающего Данте, это „пра“ удесятерится»[57].
II
Итак, да здравствует пуризм!
Да здравствует уверенность «простецов» и «профанов», что каждому из них предоставлено полное право творить суд над родным языком и блюсти его чистоту по своему произволу.
И все-таки было бы очень невредно, если бы «профаны» – а к ним я охотно причисляю себя – не судили о языке наобум, с кондачка, по субъективному впечатлению, по капризу невежества, а пытались бы обосновать свои оценки какими-нибудь – пусть самыми элементарными – принципами. Точно так же не мешало бы им обзавестись хотя бы самыми скромными сведениями из истории своего языка, познакомиться с закономерностями его развития и роста.
Иначе не избежать им ошибок.
Случилось мне, например, в одной из газетных статей употребить выражение «это слово примелькалось для нашего слуха», как семь или восемь блюстителей чистоты нашей речи прислали мне гневные письма, возмущаясь моей безграмотностью.
«Так как мелькание, – объясняет мне инженер И. Максимов (Киев), – явление, воспринимаемое исключительно зрением, не может быть и речи о каком бы то ни было мелькании перед органами нашего слуха».
С ним совершенно согласны многие другие читатели.
Конечно, это похвально, что они с такой бдительностью контролируют каждое слово литературных работников и так строго взыскивают с них за всякую языковую оплошность. Но было бы еще более похвально, если бы вместо того, чтобы рассматривать каждую такую оплошность как некий изолированный грех, они попытались бы постичь ее в тесной связи с другими случаями такого же рода. А для этого, конечно, нужна – не скажу: образованность, но, во всяком случае, некоторая чуткость к своему языку, пристальная внимательность к его установленным нормам.
Если бы люди, восставшие против «мелькания звуков», припомнили знаменитое двустишие Пушкина, где пение воспринято как зрительный образ:
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья…
Если бы наряду с «ярким голосом» пришли им на память слова, которыми Репин в книге своих мемуаров характеризует пейзажи верховьев Волги: «Это запев „Камаринской“ Глинки», а также его дальнейшие строки: «Характер берегов Волги на российском размахе ее протяжений дает образы для всех мотивов „Камаринской“, с той же разработкой деталей в своей оркестровке».
Если бы к тому же они вспомнили такие обиходные словосочетания, как тусклая музыка, кричащие краски, тогда они, пожалуй, не нашли бы никакого криминала в выражении примелькавшиеся звуки и направили бы свой гнев против подлинных, а не мнимых погрешностей речи.
Нет, положительно даже «профанам» необходимо обзавестись каким-то минимумом мыслей и сведений, чтобы по-настоящему бороться за правильность и чистоту языка.
Многие читатели, например, восстают против таких выражений, как ужасно весело и страшно красиво.
Выражения эти кажутся им явно бессмысленными.
«Если ужасно, то каким образом весело? – негодует бакинский читатель Р. Агапов. – Уму непостижимо!»
«Нужно быть глупцом, – пишет жительница Новосибирска М. Шапорина, – чтобы, восхищаясь живописным пейзажем, назвать его „страшно красивым“. Что же страшного в красивом пейзаже?»
Все это так. Несомненно. Логики здесь нет никакой.
Но разве живой язык, все его прихотливые формы определяются исключительно логикой?
В том-то и дело, что нет.
Иначе ревнителям логики буквально на каждом шагу пришлось бы заявлять свои протесты против сотен и сотен вполне законных выражений и слов, издавна вошедших в нашу речь и невозбранно утвердившихся в ней, – хотя бы против такой поговорки:
«Стрелять по-воробьям из пушек».
Ведь эта поговорка, с точки зрения ревнителей логики, сплошная нелепость, так как слово