Живой пример — страница 11 из 85

Оттуда, из глубины, словно влекомый на буксире павлином, идет, устало передвигая длинные ноги, склонясь к круто взмывающему вверх полу, Майк Митчнер, от окружающего мира он отгорожен полным изнеможением, во всяком случае, он будто не слышит комплиментов, которыми осыпает его павлин.

— Божественно, Майк, неподражаемо. Майк, таким можешь быть только ты.

У Майка от пота почернела рубашка, вся до пояса, Пундт замечает это, так как Майк, словно устанавливая на ходу ширину коридора, растопырил руки, его пошатывает, он идет, закрыв глаза, не от разочарования или растерянности, нет, он хоть и устал, но доволен собой, он и на этот раз не отступил от своего правила, он не щадил себя, был к себе предельно требовательным и работал с полной отдачей.

Его вводят в уборную, поворачивают к свету, поднимают ему руки и закатывают рубашку до плеч, он стоит покорно, закрыв глаза, его подводят к тахте, где уже Юрген Клепач, стащив с него рубашку, ловким движением укладывает его на тахту, на прохладный поблескивающий шелк. Майк Митчнер лежит на животе, лицо повернул к стене, тяжело дышит. На вопросительный взгляд Хеллера Пундт хотел бы кое-что сказать, он хотел бы сказать, что понятия не имел, какой, оказывается, это изнурительный труд, по тут все взоры устремляются на Клепача, тот сует руку в рукавичку и начинает прохаживаться по спине Майка, сухощавой, но прыщеватой, то тут тронет, то там тронет, чертит линии, дуги, размашисто набрасывает какие-то инициалы, оставляя сырой след, и тотчас стирает всё своим длиннющим полотенцем. Молча наблюдает Пундт, как телохранитель поворачивает своего бородатого подопечного на спину, рукавичку заново смачивает и легонько проводит ею по лицу Майка, после чего пошлепывает и растирает его безволосую грудь и с едва ли не исступленной тщательностью трет запястья и подмышки: who can take my heat away? Одеколон Клепач льет в не слыханном количестве — Пундт в жизни не видел, чтобы одеколон лили с такой щедростью, — для чего Клепачу приходится весьма энергично трясти флакон. Струи летят на спину Майка, на обтягивающие замшевые штаны, на тахту; под таким-то дождем и мертвый очнется, думает Пундт, и уже не удивляется, с каким усердием Клепач расчесывает волосы Майка, который теперь, конечно, уже не лежит, а, широко раскинув ноги, давая себе полный отдых, сидит, точно крестьянка, уперев руки в колени.

— Он вымотался, — шепчет Хеллер, — каждое выступление выматывает его до предела.

Пундт так же тихо отвечает:

— Да, представляю себе, ему нужны сверхчеловеческие силы.

Но вот Клепач взвивает над Майком свежую розовую рубашку, медленно опускает ее, следя, чтобы руки попали в рукава, а голова вынырнула наружу, и в эту минуту Майк протягивает, как того требует церемониал, руку за сигаретой, которой положено уже парить в воздухе, но которой, правда, там не оказалось — но нет, телохранитель уже давно прикурил сигарету и вставляет ее в ножницами растопыренные пальцы, щелк — и Майк подносит тлеющий «гвоздик» ко рту.

— Ну как я? — вдруг спрашивает Майк. — Давайте выкладывайте, как я?

— Ты — это ты, — откликается павлин, — и этим все сказано.

— Ну, если этого достаточно, — говорит Майк, поднимаясь с тахты, и тут впервые замечает в отдалении, у двери, Пундта, замечает, но отнюдь не ждет объяснения от него самого, а ждет объяснения или сообщения от Янпетера Хеллера, и Хеллер, кивком подозвав старого педагога, разрешает себе представить:

— Господин Пундт — господин Цох.

Этим Майк, видимо, удовлетворен, он уже собирается отвернуться, но Хеллер продолжает:

— По личному делу, господин Пундт хочет поговорить с тобой по личному делу, поэтому я впустил его.

Теперь Майк, выпрямившись во весь рост, еще раз поворачивается к Пундту, заложив большие пальцы в накладные карманы.

— По личному?

— Харальд, мой сын Харальд, — говорит Пундт, — вы его знали? Харальд Пундт? Студент.

— С ним что-нибудь стряслось? — спрашивает Майк.

— Он скончался, — отвечает Пундт.

Майк Митчнер отворачивается, сдвигает в сторону стопки писем, блокнотов, фотографий и, прижав подбородок к груди, медленно говорит, словно обращаясь к ним:

— Да, я припоминаю Харальда, хотя знал его давно, очень давно, в те времена, когда я исполнял песни протеста, но я припоминаю его, и ресторан-погребок, где подают венгерский суп-гуляш, ресторан назывался «Четвертое августа», сам не знаю почему, может, это день свадьбы хозяина. Так вот, мы все, бывало, там сидели, вся наша компания, суп в ресторане был острый и дешевый, и, поедая эту отличную еду, мы обсуждали тот или иной наболевший вопрос, компания наша, все более или менее друзья, видела свою задачу в том, чтобы жестокая несправедливость или, скажем прямо, беспримерная гнусность не оставались безнаказанными, не исчезли бесследно из памяти общественности. А потому мы писали читательские письма, груды читательских писем; мы обсуждали эти вопросы, устанавливали очередность и затем засыпали редакции градом читательских писем. Харальд? Что еще можно о нем сказать? Он ел гуляш, как и другие, писал письма, как и другие. Что-нибудь особенное? Быть может, его энтузиазм, да, я припоминаю взрывы его энтузиазма, нам приходилось привыкать к ним, а возникали они автоматически почти после каждого предложения, да, я помню энтузиазм, подчас необоснованный, с каким он встречал все наши планы. Больше мне рассказать нечего. Больше нечего.

Майк Митчнер, вновь обернувшись к Пундту, с сожалением пожимает плечами.

— Этого мало, я понимаю.

— Нет, — говорит Пундт, — вы очень мне помогли, я вам признателен и еще раз прошу извинить за беспокойство.

Певец стоит недвижно и смотрит теперь только на Янпетера Хеллера, который подает Пундту знак: скоро, мы скоро увидимся.

4

Этот полицейский Рите Зюссфельд не знаком. Он, правда, утверждает, что несет службу в ближайшем отделении на Оберштрассе и будто бы уже в течение полутора лет ежедневно во время дежурства проходит по Инноцентиа-штрассе, и все-таки Рита никогда прежде его не видела, ни одного, ни в сопровождении тех полицейских, кто не только с ней знаком, но каждый по-своему расположен к ней. При первом же взгляде на его смущенное безрадостное лицо она понимает, что человек этот ни разу не получал от нее бутылки коньяку; она понимает, кроме того, что ей ни разу не приходилось вступать с ним в спор по поводу своего специфического участия в движении городского транспорта. А потому он, конечно же, пришел не из-за нее, о чем и объявляет еще в прихожей:

— Скажите, здесь проживает господин Меркель, господин Хайно Меркель?

Рита Зюссфельд решается на косвенный ответ, она молча указывает на полуоткрытую раздвижную дверь, за которой видна гостиная или, что на первый взгляд даже куда вероятнее, грандиозный мебельный склад, где стоят унаследованные кушетки, шкафы, сундуки, комоды, напольные часы и множество столов. Здесь вам предложат свои услуги ореховое дерево и вишневое; здесь теснят друг друга итальянский буфет, готический чудище — шкаф, стол в стиле ренессанс на резных ножках в виде единорогов, стол в стиле бидермейер, кресло, обитое старинным французским гобеленом.

Незнакомый полицейский в нерешительности, той самой нерешительности, которая не позволяет нам сесть в этнографическом музее на стул-экспонат, но Рита Зюссфельд, протянув руку в сторону унаследованного склада, ободряет его:

— Присаживайтесь, если найдете что-нибудь подходящее.

Полицейский садится и водружает фуражку на щетку, отделанную серебром, в нее впился зубьями гребень с серебряной ручкой. На столах стоят серебряные вазочки, аптечные весы и маленькие ступки, лежат зеркала.

— Вы курите?

Полицейский не курит, не пьет, во всяком случае на работе; он застыл на кончике кресла и только взгляд поднимает на картины, семейные портреты в овальных рамах. На всех без исключения изображены бледные знатные зайцеголовые мужчины, вырядившиеся ганзейскими сенаторами; глядя на них, догадываешься, что хоть у них и отрешенные взоры, но наличные при расплате они требовали неукоснительно. Рита Зюссфельд замечает взгляд полицейского, но от нее незнакомый полицейский не узнает, что в их роду было шесть сенаторов и один бургомистр; нет, от нее не узнает.

— Наберитесь терпения, — говорит она, — мой двоюродный брат очень занят.

Полицейский тотчас кивает и, положив руки на резные подлокотники, настраивается на долгое ожидание, к чему он, как кажется, привык.

— Нам нужно лишь задать ему два-три вопроса, — говорит он.

— Вопроса?

— Да, ночью в зоопарке опять кто-то пооткрывал клетки и выпустил зверей.

— Ах, вот что!

Рита Зюссфельд удаляется. Нет, она уходит лишь на минуту в свой кабинет, достает с высокой полки книгу, возвращается и с любезной улыбкой кладет книгу рядом с фуражкой полицейского.

— Если хотите, полистайте, книгу написал мой брат, давно, очень давно, он археолог.

Полицейский благодарит, не успев прочесть названия, еще раз дает понять, что готов ждать, встает и стоит до тех пор, пока Рита поднимается по лестнице, покрытой кокосовой дорожкой, на второй этаж, открывает дверь и закрывает ее за собой.

Книга называется «…А ковчег все-таки поплыл», это история кораблестроения до всемирного потопа. Теперь полицейский садится. Шаги над его головой — высота потолка здесь три метра восемьдесят, — видимо, принадлежат этой женщине, решительные, торопливые шаги, каблуки постукивают — по кафелю ванной, надо думать, — и внезапно замирают. Ни голосов, ни звуков. В кабинете звонит телефон, четыре раза, никто не поднимает трубки. Полицейский, не так чтоб очень заинтересованный, прислушиваясь к бою многочисленных часов, неспешно берет книгу, начинает читать и, читая, ничем не отличается от других людей, читающих книгу.

А наверху Рита Зюссфельд открывает тусклую белую дверь. Занавеси задернуты. Горят: плафон на потолке, ночник и настольная лампа на черной изогнутой ножке. На полу повсюду книги, подушки, вырезки из газет и одежда, не аккуратно разложенные, а раскиданные и разметанные, точно после бурной ссоры, о чем особенно наглядно свидетельствуют книги: одни валяются кругом с выдранными страницами, другие растянули обложки, словно выполняют шпагат. Высокое, привинченное и к полу, и к стене кресло, резко отличая эту комнату от других комнат, сразу бросается в глаза, этот мрачный, хоть и выдержанный в строгом стиле колосс стоит обособленно, он словно бы не знает жалости, готовый ко всему. Это бесчувственное в высоту человеческого роста чудовище наводит на мысль, что поставлено оно здесь не для мирного отдыха, скорее уж можно предположить, что в него садится тот, кого собираются допрашивать, или в чем-то обвинять, или оперировать.