— Если ты хочешь прикончить меня, дружище, так другим способом, только не спиртом, — сказал он.
Он выразил мне явное недоверие, вовсе необоснованное. Но своим недоверием добился все-таки, что я, точно поддавшись неведомому нажиму, ушел, пробрался на кухню и наполнил там флягу тепловатым, но чистым чаем, который он, обстоятельно опробовав, стал пить, благоговейно, как мне показалось, однако же без единого слова благодарности. А потом я дал ему по его просьбе табак и папиросную бумагу; хотя сам никогда не позволил бы себе закурить в кабельной, да и никто не посмел бы этого сделать, а он посмел, и я даже способствовал этому — быть может, оттого, что собирался выпроводить его этой ночью; да, все дело было в назначенном мною сроке, которым я дал ему понять, что он в моих руках, этот срок позволил мне проявить великодушие, допустить даже исключение из правил.
Мои сотоварищи не обращали на меня ни малейшего внимания; люди пожилые, отцы семейств, кормильцы без всяких фантазий в голове, они в свободное время писали письма, играли в карты или спали; здесь никто не обращал внимания на соседа, здесь жили, понимая, что наша караульная служба никому не нужна и что все мы, как только кончится война, разбредемся, навсегда разбредемся в разные стороны. И хотя мы друг друга ни в чем не подозревали, беспечным мне нельзя было быть, довериться кому-нибудь мне тоже нельзя было, и потому, идя в кабельную, я принимал все меры предосторожности, а тем паче был осторожен ночью, когда собирался выпроводить его.
Эта ночь показалась мне чуть теплее, приемлемее, мне она представлялась — не знаю сам почему — более подходящей для побега, чем та ночь, когда я нашел его в дюнах, от которых сегодня, под затянутым тучами небом, падали фиолетовые тени. Море почти бесшумно, лениво накатывало на берег.
Раз уж мы с ним обо всем условились и договорились, я надеялся, что он настроится, что он готов отправиться в путь, и нетерпеливо ждет под дверью, с этой надеждой я открыл дверь и крикнул в темноту:
— Пошли, пошли скорей.
Но ничто не шевельнулось в темноте, он не подал знака, мне пришлось войти в кабельную и зажечь свет. Он лежал на полке и, жмурясь, смотрел на меня. Я толкнул его, кивнул, приказывая, пошли, мол, но он уверенным движением взял мою руку, разжал пальцы и, хоть на лице его отразилось сожаление, приложил к своей челюсти, опухшей — как установили мои пальцы, коснувшись ее, — пульсирующей, пылающей, Так он хотел мне все объяснить: дал мне пощупать опухоль, а когда я все-таки повторно приказал ему спуститься с полки — правда, не так настойчиво, скорее неуверенно, — он стал жаловаться на невыносимую зубную боль, бормотал что-то о высокой температуре и даже о нарушений равновесия; ну неужели я не чувствую сам, неужели не вижу; конечно же, я чувствовал и видел, незачем было уговаривать меня, чтобы я поверил в его страдания, но сколько времени продлятся эти страдания? Раздраженно, со злостью я и в самом деле спросил у него, сколько же продлятся его страдания, и думал при этом не только о себе, но и о нем самом, ведь понимает же он, что наступит такой день, когда его обнаружат.
— Вот чуть соберусь с силами, дружище, — сказал он, — чуть соберусь с силами и сразу уйду, но сейчас ты же меня не выгонишь, пощупай, как вздулась щека и какой у меня жар, в таком состоянии мне далеко не уйти.
Он попросил у меня компресс. Он попросил болеутоляющих таблеток, явно не задаваясь вопросом, могу ли я выполнить его просьбу, охотнее всего — видно было по его лицу — он поторопил бы меня.
Теперь, вспоминая события тех дней, воссоздавая в памяти наши встречи, поначалу в кабельной, потом в помещении, где жужжала динамо-машина, видя его вновь из нынешнего все сглаживающего далека, из нынешнего своего безопасного существования, я признаю, что он хоть и не поработил меня, но захватил своей судьбой, настойчивыми просьбами он ущемлял мою самостоятельность и, сколько бы я для него ни делал, оставлял во мне ощущение, что я делаю недостаточно; не знаю, возможно, я только вбил это себе в голову.
Так или иначе, но я приносил ему все, чего бы он ни пожелал, подвергая риску нас обоих, а однажды он потребовал даже газету и, прочитав ее, стал выражать недовольство невыносимым оптимизмом, пропитавшим все газетные статьи; мимоходом он хитро выведал у меня, сколь глубоко проникся я сам этим оптимизмом. Между прочим, он ходил в моем свитере, в моих носках, а чтобы он день и ночь не таскал мой шарф, я принес ему полотенце, которое мне прислали из дому; и как вещи мои сосредоточились у него, так и мысли мои сосредоточены были на нем, я думал о нем постоянно, неизменно, даже на дежурстве, и вспоминал не случайно, время от времени, а непрестанно думал о нем, точно принял на себя долгосрочное обязательство или длительный искус.
После того как он провел в своем убежище четыре дня и четыре ночи, я рукой махнул на какой-либо срок, я терпел его и его притязания, даже невысказанные — от тех мне было особенно тяжко, — как терпел все остальное: дежурства, монотонность нашего существования, известия с фронта; я терпел его, хотя должен был бы только желать, чтобы он поскорее убрался. Начальник караула, видимо, что-то заподозрил, он стал поглядывать на меня как-то иначе, то тут, то там подстерегать, и однажды, в обед, накрыл, когда я возвращался с пустым котелком со склада. Я предоставил беглецу решать, когда он уйдет, ведь бежать придется ему, страх испытывать — ему и голод тоже, но прежде всего ему надо избавиться от болей.
Ненавидел я его? Иной раз, когда он требовал: мне нужна бритва, дружище, когда осмеивал нашу пищу или делал вид, что не слышит, как только я заводил речь о возникающих у меня трудностях, — в эти минуты, да, в эти минуты я его ненавидел и, что говорить, глубоко сожалел, что впутался в эту историю. По ночам, во время дежурств, пока он спал внизу, я вглядывался, стоя на дюне, в горизонт за сосновым бором, видел короткие отблески пожаров, вспышки огня, все ближе и ближе подступавшие к нам, а вместе с ними слышал гул приближавшегося фронта; спускаясь к нему, я надеялся, что мои рассказы подвигнут его принять решение, но меня каждый раз поражало его равнодушие, его хладнокровие.
— Кто знает, дружище, — говорил он, — кто знает, все ли для нас кончится, когда придет конец.
Слыша такие его речи, такие бесповоротные суждения, я, несмотря на все мои принципы, дорого бы дал, чтобы узнать о нем больше, выспросить его, как он очутился в лагере и кто он по профессии, но я подавлял в себе малейшее проявление любопытства, довольствуясь тем, что приписывал ему профессии и измышлял причины, которые могли бы привести его в лагерь.
На шестой вечер, прежде чем накинуться на еду, он схватил мою руку, приложил, открыв рот, насторожившись, к своей челюсти.
— Замечаешь, приятель, опухоль исчезла и температура упала.
Он глянул на меня, он понимал, о чем я подумал, и не колеблясь высказал это вслух, с хитрой улыбочкой, точно собирался сделать мне подарок, именно тот подарок, о котором я мечтал: он решил продолжать свой путь, он отправится на восток, как я ему советовал; а так как я хоть и почувствовал облегчение, но лишь кивнул, оставаясь более сдержанным, чем он ожидал, он разочарованно спросил, почему же я не выказываю никаких признаков радости.
— Отчего ты не радуешься, дружище? Я ухожу, не буду больше обузой для тебя, у тебя теперь все основания есть для радости.
Я подарил ему мой шарф, предложил взять и полотенце, оставить себе носки, кроме того, обещал принести на следующий день еду, не очень много, на это ему нельзя рассчитывать, но на два дня хлеба, маргарина и кусок копченой колбасы — это я мог бы ему передать. Он пропустил мимо ушей мое предложение, равнодушно принял его к сведению. Прощаясь, он на сей раз подал мне руку, без всякого, однако, скрытого значения, не так, словно хотел этим рукопожатием выразить мне глубокую благодарность, а будто, по ошибке, вскользь, после чего я оставил его одного, чтобы он, как он сам выразился, использовал последнюю ночь, выспался про запас, скрючившись на куске брезента, под жужжание динамо — машины.
Ближайший городок, где находился наш продовольственный склад, лежал в пяти километрах, если не дальше; меня послали туда утром, дав с собой вместительные санки; как всегда, так и сегодня, я надеялся выбить чуть больше положенного, чуть больше хлеба или табака, что бы отнести ему, и отправился один через дюны, сквозь ослепительно яркое морозное утро. В небе гудели самолеты. Вдали, в обманчиво-утешительной дали, переговаривались тяжелые орудия. Санки проказливо мотались из стороны в сторону, раскачивались, обгоняли меня то слева, то справа, когда дорога шла под горку, по мерзлому снегу, а иной раз, когда я резко останавливал их, укорачивая веревку, они, застопорив ход, взвивались на дыбы. Мы ходили обычно параллельно берегу, шагали по тропке на запад, мы ее сами же и протоптали — мы, вся наша караульная команда, — извилистую, непросматриваемую и уже этим привлекающую нас тропку, которая потом внезапно сворачивала в сторону от дюн и бежала по заснеженным полям к окраине городка, к реквизированному амбару, где мы, сменяя друг дружку, получали продовольствие.
Сегодня во дворе амбара что-то происходило, там скопились машины, их грузили. Я еще издалека увидел, что они не сломя голову, но достаточно поспешно готовятся к отходу, ящики, консервные банки, ведра передавались по цепочке из амбара на грузовики. Я разглядел интендантского туза, он, стоя у ворот амбара, руководил работами.
Втащив санки во двор мимо грузовиков, я обогнул цепочку, добрался до амбара и подошел с продовольственным аттестатом к интенданту, но тот едва глянул на меня, заниматься со мной у него не было времени.
— Нас перебазируют, чудак-человек, — буркнул он, — мы больше не отвечаем за ваше снабжение.
Внезапно он, кажется, узнал меня, мое появление всколыхнуло что-то в его памяти, какое-то поручение, и тут я услыхал, что нашу часть тоже перебазируют; сюда уже звонили, приказали мне незамедлительно возвращаться в казематы.