Герд Брюгман и я не поздоровались там, на подмостях, а когда я спросил его про Харальда, он отвернулся. Я не стал спрашивать о ссоре, случившейся между ними, а только попросил рассказать, о чем у них шел разговор, и тогда он сразу потребовал, насколько ему позволяло его косноязычие, чтобы я убирался. Он хотел, чтобы я оставил его в покое и ни во что не впутывал; так или иначе, с трудом выговаривая слова, он дал мне понять, что здесь, у него на подмостях, мне делать нечего. Я медлил, и тогда он стал еще грубее. Он язвительно поздравил меня с плодами моего воспитания, я-де могу теперь наблюдать их воочию. Я его не понял, и тогда он напомнил мне об одной привычке, которая, по его словам, когда-то действительно у меня была. Если ученик не мог мне ответить, я просто-напросто оставлял его стоять и прерывал занятия, таким образом якобы проходили многие мои уроки. Я этого не помню, Мария, честное слово, не помню, но, как утверждает Герд Брюгман, именно так оно и было. Можешь себе представить, каково мне теперь это слышать! Тут он схватил свой молоток, указал им вниз на улицу и заявил, что уж здесь мне не удастся сломить чью-то волю и если я шел сюда за этим, то мне придется поискать подходящий объект в другом месте. А коли мне угодно знать, что он обо мне думает, то он советует спросить об этом у Харальда, ему-де он все сказал. (Значит, он не знал и до сих пор не знает, что Харальда уже нет.) И хотя он всегда терпеть не мог Харальда, да и сейчас терпеть не может, в одном по крайней мере они с ним сходились: никто другой из люнебургских учителей не умел „так легко и без лишнего шума сломить ученика“, как я. Мария, я просто не могу себе представить, чтобы нечто подобное сделал своим методом. И даже если бывали такие случаи, почему Харальд не протестовал, ведь у него было столько возможностей объясниться со мной, и, насколько я помню, я не раз призывал его открыто говорить мне обо всем, что ему не нравится. Каково у меня на душе сейчас, когда я пишу тебе эти строки, ты, наверное, поймешь сама. Но так уж, видимо, обстоят дела в наше время — тех сил, которые ты вкладываешь в свою работу, мало, требуется еще почти столько же, чтобы справиться с конфликтами, коих тебе не миновать. Может быть, мне все же следовало уехать домой, уехать сразу же, когда выяснилось, какие трудности нам придется преодолевать, когда все предложения, подготовленные нами заранее, были отвергнуты.
Все было признано негодным, в корзину полетели даже запасные варианты; уже по одному этому ты можешь судить, сколь различны наши представления о том, что в наше время можно считать достойным примером. То, над чем мы трудимся сейчас, будет, во всяком случае для меня, последней попыткой: мы собираемся сами разработать искомый пример на основе имеющегося у нас богатого материала. Должен сказать: на сей раз мы, видимо, на верном пути, есть надежда, что некая женщина, ученый-биолог, которая родилась и выросла в Греции, но работала и умерла в Гамбурге, окажется тем примером достойного поведения, которого мы до сих пор не могли найти. Зовут ее, кстати, Люси Беербаум, и, когда я перебираю в уме, что мне уже о ней известно, мне сразу вспоминается госпожа Вишман, Грета Вишман, ты ее знаешь — это сводная сестра крестной матери Харальда: те же седые волосы, стриженные под мальчика, то же нежное и выразительное лицо, и, подобно Грете Вишман, наша героиня также имеет склонность иногда одеваться вопреки моде.
Задача, которую мы поставили перед собой, такова: определить, какой сравнительно небольшой, но более или менее завершенный период ее жизни лучше всего подходит для нашей книги. Мы поделили материал между собой и начинаем вплотную над ним работать, и мои первые впечатления подтверждают, что мы вняли дельному совету. (Тебе волей-неволей придется прочесть хотя бы романизованную биографию Люси Беербаум; захватывающий интерес, восхищение, досаду — все эти чувства я могу предсказать тебе заранее.)
Ты даже не подозреваешь, Мария, какие открытия делаю я в этой чужой жизни, высшую точку которой — так мне по крайней мере кажется — составляет глава „Протест“, или, как она сама это называла, „Открытое выражение сочувствия“. Когда в Греции власть захватили полковники, когда были арестованы не только политические деятели и артисты, но и ученые, в их числе старейший друг Люси Беербаум, — она прекратила работу и стала жить взаперти у себя дома, добровольно подвергнув себя тем же лишениям, какие терпели заключенные в Греции. Те же ограничения, та же скудость, почти та же изоляция. Ты только подумай: эта женщина выяснила, какой рацион питания получают заключенные, сколько шагов взад-вперед могут сделать по своей камере, как часто им разрешается получать письма, и, узнав все это, она со скрупулезной точностью создала себе такие же условия. Уже само по себе интересно — тебе стоит это прочитать, — какие доводы она приводила, чтобы отослать обратно своих друзей, пытавшихся уговорить ее возобновить работу в институте.
Но мне пора заканчивать письмо. Сейчас у нас опять начнется совещание. Молодой коллега как раз выключил музыку. Если дядюшка Шнитляйн на этих днях поедет в Гамбург, передай ему, пожалуйста, для меня две бутылки, ну ты знаешь чего, — того, что стоит в погребе без наклейки. Надеюсь, что маляры уже управились с кухней (послушала бы ты, сколько они берут здесь, в большом городе, нам в Люнебурге еще грех жаловаться). О своем возвращении в Л. я, как всегда, извещу тебя телеграммой. От всего сердца приветствую тебя.
Твой Валентин».
11
Рита Зюссфельд спит. В мягком кресле, куда уже не достигает свет ночника, томно расслабился, обнявши спинку, ее пуловер; небрежно брошенные чулки свисают вниз, пытаясь сплестись друг с другом; скомканная коричневая юбка жмется к растрескавшейся коже сиденья; возле ножки кресла болтается бюстгальтер; зацепившись вытянутой резинкой за ручку кресла, дремлют белые трусики. Туфли перед креслом дополняют картину дружного сна человека и вещей: они лежат вверх подметками, носками одна к другой, словно заранее исключая всякую попытку к бегству. А книга-то — не надо забывать и о книге: она соскользнула с одеяла на пол, но, можно сказать, довольно вежливо, титулом вверх — «Цена надежды».
Чтобы разбудить Риту Зюссфельд, нужно иное орудие, нежели тонкие костяшки пальцев, — это бы следовало знать Хайно Меркелю, который робко пытается обратить на себя внимание, без конца выстукивая в гулкой тишине — точка-тире-точка-тире — по массивной белой двери, хотя она вовсе не заперта. Поскольку его не слышат, он в конце концов открывает дверь, втаскивает в комнату чемодан, потом дорожную сумку — на этот раз осторожно, словно боясь разбудить спящую, — и садится, сперва на чемодан, потом, сдвинув в сторону Ритины вещи, аккуратнее, чем это сделала бы она сама, в кресло и устремляет взгляд на ее довольно-таки хрупкую шею. Он ждет. Он настраивается на ее пробуждение, предвидя все, что может случиться и действительно сейчас случится; возглас испуга он приглушит, полусонное ворчание сумеет умиротворить, а пока он терпеливо ждет, не двигаясь с места. Плащ на теплой подкладке он расстегнул, шапку с такой же подкладкой держит в руке. Кто увидел бы его в эту минуту, сразу подумал бы: этот человек решил уехать и хочет во что бы то пи стало попрощаться, пусть даже момент для этого выбран самый неподходящий.
Что не удалось костяшкам пальцев, то, по-видимому, удается упорному взгляду, который он все не отрывает от ее шеи, ибо, повинуясь этому немому призыву, Рита Зюссфельд начинает шевелиться, вначале бессознательно — то вскинет руку, то попытается распрямить и вытянуть ногу, наконец она поворачивается с боку на бок и вдруг, под неотступным молчаливым натиском пришельца, откидывает волосы со лба, протирает глаза и рывком садится.
— Хайно? Что ты здесь делаешь? В такое время… И в плаще?..
Он отвечает выразительной жестикуляцией, которая должна означать: что поделаешь, прошу прощенья, но у меня не было другого выхода, а теперь перестань злиться и выслушай, зачем я пришел.
Бывший археолог опускает голову, и Рита видит пластину — маленькую заплату на черепе; его спокойствие заставляет ее насторожиться, такая необычная собранность позволяет предполагать какое-то серьезное решение.
— Ну так что? Зачем же ты пришел? Да еще с вещами?
Неужели она не догадывается, спрашивает он. Неужели его появление у нее в комнате в такой час, его настроение и, наконец, чемодан и сумка не говорят сами за себя? Здесь он, во всяком случае, больше оставаться не может, — здесь, в этом доме, где ему суждено стать пожизненным пленником благодарности. Он оставил Марет письмо, она найдет его, как только вернется домой с «Летучего голландца», которого, впрочем, одновременно передавали и по телевидению. Своего будущего адреса он пока сообщить не может, вначале он, видимо, поживет у одного старого друга — это оптовый торговец фруктами в Бремене.
Рита Зюссфельд смотрит на свои ручные часы, берет с ночного столика сигарету, зажигает ее. Волосы она откидывает за плечи. Она затягивается так сильно, что тело ее отзывается приступами сухого кашля. Осторожно — пепел! Да, да. Она не смотрит на Хайно; подтянув колени к груди и уткнув в них подбородок, она смотрит на мандолину, висящую на стене напротив, и спрашивает, с чего это он вздумал приходить к ней прощаться? Мог бы и ей оставить письмо, это было бы, наверно, и более уместно, и, с позволения сказать, не столь тягостно, — так в чем же дело? Он удивлен, не верит своим ушам — вот уж об этом-то она могла бы по спрашивать, неужели не ясно, что их связывает: ведь они понимают друг друга с полуслова, хотя и не говорят об этом вслух; разве они не оказывают друг другу безмолвную поддержку, отчетливо сознавая, сколько всего приходится выносить в этом доме каждому из них?
— Скажи уж прямо: ты пришел, чтобы увести меня с собой?
— Да, Рита, — отвечает Меркель, — да, я хотел тебе предложить уйти со мной, потому что знаю, как тяжело и тебе выносить все это. Это систематическое унижение, эту зависимость, эту постоянную необходимость кланяться и благодарить.