Комиссар кивнул, но не потому, что был согласен с этим ответом, а потому, что, по-видимому, его ждал, этот ответ явно прибавлял последний штрих к портрету Люси, который нарисовал себе комиссар.
— Когда люди работают бок о бок, они кое-что друг за другом замечают. Вы знали, что хлеб из этой пекарни доставляется в тюрьму?
— Да.
— Вы также знали, что вместе с хлебом туда доставлялось и кое-что еще, например письма, инструменты?
— Да, — сказала Люси, — да, я это знала.
Комиссар снова кивнул, как будто ждал и этого заявления, и собирался задать следующий вопрос, но тут стоявшая у выхода мать Люси выпалила, задыхаясь от негодования.
— Что ты такое говоришь, Люси, это же неправда, Люси, ты сейчас же возьмешь свои слова обратно. — И, обратившись к комиссару: — Не верьте этому, прошу вас.
Комиссар успокаивающе помахал рукой и словно бы вскользь спросил Люси:
— И вы присутствовали при том, как записки и инструменты запекались в хлеб?
— Да.
— И вы, быть может, еще помогали при этом?
— Да, я помогала.
— Какие причины побуждали вас к этому?
Люси молчала, и комиссар холодно спросил:
— Личные причины? Или общие? А может быть, вы исполняли чьи-то указания?
— У меня были причины общего характера, — тихо сказала Люси, в то время как ее мать, остолбенев от изумления, с едва слышным чмокающим звуком хватала ртом воздух.
— Готовы ли вы назвать нам эти причины? — спросил комиссар.
— Они вытекают из моих убеждений.
— А именно?
Мастер Псатас повернулся к Люси, взгляд его выражал страх и восхищение.
— Именно? — переспросил комиссар.
— Бывают проступки, — медленно произнесла Люси, — перерастающие по своим последствиям намерения тех, кто их совершил. Они становятся общечеловеческой бедой. В некоторых проступках все мы как бы узнаем самих себя, они отражают состояние мира и условия жизни.
По-видимому, комиссара и это заявление нисколько не удивило, он спокойно сказал:
— Да, при известных обстоятельствах преступление может стать неизбежным. Какие обстоятельства имеете вы в виду?
— Когда человеку отказывают в самом насущном, преступление может открыть ему новые возможности.
— Следовательно, вы полагаете, — продолжал комиссар, — что некоторые преступления оправданны?
— Да.
— И то, что некоторых преступников, хоть их вина и доказана, держат в тюрьме, по-вашему, несправедливо?
— Да, я так думаю.
— И значит, исходя из этих убеждений, вы помогали переправлять в тюрьму письма и инструменты?
— Именно по этой причине, — ответила Люси.
Комиссар в задумчивости направился к выходу, но вдруг обернулся и смерил взглядом Люси: хрупкая, болезненного вида девушка, похорошевшая от воодушевления; узкие плечи, плоская легонькая фигурка, казалось, неспособная на физические усилия; он медленно подошел к ней и, не повышая голоса, спросил:
— И вы убеждены, что многие заключенные нуждаются в вашей помощи?
— Да, многие.
— Хотя они и совершили преступления?
— Хотя они и совершили нечто такое, что мы, по странному сговору, зовем преступлением, — сказала Люси. — И, быть может, наша помощь как раз и должна начаться с того, чтобы заново определить, что считать преступлением.
— Разве, по-вашему, это еще не сделано?
— Нет, — сказала Люси. — Когда мы слышим о преступлении, совершенном за письменным столом или в конференц-зале, то лишь снисходительно пожимаем плечами, а вот преступления, совершаемые из нужды или из ревности, не вызывают у нас ни малейшего снисхождения.
Комиссар удовлетворенно кивнул, как бы подводя итог, возможно, он был подготовлен и к таким ответам и, может быть, уже не раз слышал их за долгие годы службы — судя по его возрасту, лет за тридцать. Теперь, когда он многое выяснил или получил подтверждение своим догадкам, его интересовало только одно — инструмент. Он спросил у Люси:
— Вы можете нам описать инструмент, который вы тайком переправляли в тюрьму?
Люси запнулась, они с мастером Псатасом переглянулись, а Семни, подмастерье, словно окаменел; глаза у него сузились в щелки.
— Так на что же был похож этот инструмент?
— Он должен был помочь им бежать, — ответила Люси.
Мать издала жалобный стон, закрыла лицо руками и протестующе затрясла головой.
— Так что же это был за инструмент? — терпеливо спрашивал комиссар.
Люси молчала дольше обычного, а потом лишь повторила свой ответ. Тогда комиссар коснулся плеча ее матери и с казенным сочувствием произнес:
— Вы обе можете идти, благодарю вас. — И, обращаясь к Люси: — Вы помогли мне выполнить должные формальности.
Ошеломленная Люси подошла к нему; она не испытывала облегчения, скорее была обескуражена тем, что для нее, выходит, все кончилось и, по-видимому, без всяких последствий, в то время как судьба пекарей, по крайней мере одного из них, далеко еще не решилась, ибо комиссар снова уселся на табурет, на котором восседал вначале. И, словно почувствовав разочарование Люси, поняв ее порыв, комиссар подтвердил улыбкой, что отпускает ее, и сказал:
— Может случиться, что мне опять понадобится ваша помощь, тогда я вас извещу.
Все еще в растерянности Люси попрощалась с пекарями, коротко кивнула комиссару и последовала за матерью, которая, продолжая ловить ртом воздух, шла таким неверным шагом, словно теряла равновесие от непосильной ноши, и время от времени адресовала облупившимся стенам домов жалобные возгласы. Не слыша слов дочери, всецело поглощенная тем, что ей только что пришлось узнать, она не интересовалась, где Люси — рядом с ней или позади нее; пошатываясь, тащилась она вверх по улице, почти лишенной тени, и безропотно позволила дочери ввести себя в сад, а затем в дом. Она должна сейчас же лечь. Она должна выпить анисового ликера и лечь. Люси стащила с нее туфли; повернув эту грузную тушу набок, расстегнула пуговицы, крючки и пряжки, решительно распустила шнуровку, покамест все, что набухло и выпирало, не расслабилось и не обмякло, утратив напряженность. Люси присела на край дивана, подняла матери одну, потом другую мясистую руку, стала осторожно растирать выпуклости и впадинки, потом заглянула во все еще неподвижные от ужаса глаза матери и с чувством спокойного превосходства сказала:
— Не тревожься, тебе нечего бояться.
Мать собралась с силами и сделала поползновение обнять дочь, хотя это и получилось у нее как-то судорожно — казалось, она заталкивает Люси в сухую парилку. За этой неуклюжей лаской опять последовали жалобы и стоны:
— Зачем, Люси? Зачем ты это сделала? Почему тебе непременно надо все ставить на карту? — Она снова откинулась на подушки и уставилась в потолок. — Рано или поздно к таким людям приходит полиция.
— Послушай, мама, — сказала Люси, — можешь мне поверить: я не передавала в тюрьму ни писем, ни инструментов.
— Как нет? Но ты же призналась в этом! И объяснила причины, которые тобой руководили.
— Ты сама видела, мои причины не убедили комиссара.
— Но зачем же ты это сказала?
— Они не могут позволить себе прервать работу. Ни мастер Псатас — у него больная жена, ни мальчишка, который кормит едва ли не всю семью, ни тем более Семни — над ним тяготеет долг, связавший его на много лет вперед, обязательство, которое он сам с себя сложить не может.
— Как тебе хорошо все известно, — озабоченно сказала мать.
— Именно потому мне и пришлось взять это на себя. Я вызвалась сама, ведь я скорее могу себе это позволить, нежели любой из них, кроме того, папа бы мне помог. Знаешь, почему Семни работает в пекарне, а не сидит в тюрьме, как следовало бы на самом деле? Потому что так решил семейный совет: семейный совет заключил, что брат Семни, не способный прокормить семью, возьмет его вину на себя и пойдет в тюрьму вместо него, чтобы Семни мог зарабатывать на хлеб.
— Неужели ты совершенно не чувствуешь, как ты нас подвела? — спросила мать и отвернулась от Люси.
— Мы подводим других еще почище, — ответила Люси.
— Ох, какая же ты неблагодарная, — сказала мать, — ты страшно неблагодарная.
Валентин Пундт, который к концу читал все быстрее и быстрее и все чаще оговаривался, вдруг вскакивает на ноги. Никак его кто-то укусил, уколол или, может быть, ущипнул? Он вскакивает так стремительно и с таким грохотом, что Рита Зюссфельд испуганно смотрит на него, а откровенно дремавший Хеллер, вздрогнув, просыпается;да, случилось что-то серьезное, потому что Пундт, ничего не объясняя, засовывает обе руки в карманы куртки, роется там, что-то ищет и наконец вытаскивает бумажный носовой платок, от которого отрывает уголок размером не больше снежинки, похоже, он хочет наклеить этот клочок на крошечную ранку. Взволнованный педагог, которого никто не смеет остановить, находит клочок слишком толстым, дует на него, чтобы разнять бумагу на слои, пока не получает несколько клочков вместо одного — на сей раз они столь же легки, как снежные пушинки, — и подносит их на ладони к батарее: круговое движение, и вот здесь, в конференц-зале, тоже наступает ноябрь, и здесь идет снег, правда, искусственный и с чисто экспериментальной целью. Пундт следит за падающими бумажными хлопьями; внимательно наблюдая, куда они полетят, он наклоняется все ниже и наконец тычет указательным пальцем в одну точку: отсюда, вот отсюда и дует.
— Сквозняк? — с облегчением спрашивает Рита Зюссфельд.
— Невыносимый, — говорит Пундт. — Просто невозможно терпеть, мы подвергаем риску свое здоровье.
— Самое время, чтобы и педагогика выдвинула наконец своих мучеников, — заявляет Хеллер. — Может быть, нам удастся сообща что-нибудь подцепить. А для нашей надгробной плиты я предложил бы следующую надпись: «Они пали в борьбе за вечную тему для школьного сочинения. В поисках поучительного примера. Почтим их память продолжением поисков».
Рита Зюссфельд, смеясь, пододвигает к Хеллеру сигареты, а Пундт в эту минуту стоит на коленях перед батареей и рвет бумажный носовой платок, чтобы заткнуть щели возле труб.