— Но нам пора закругляться, — говорит Хеллер, — я зато, чтобы завтра мы с этим покончили. Материала у нас достаточно, а на крайний случай существует испытанное средство — голосование.
Они не одни; Рита Зюссфельд показывает коллегам на дверь, там стоит мрачная горничная Магда, стоит молча, но очень хочет, чтобы на нее обратили внимание. В чем дело?
— Посылка с каким-то господином, только мне он ее не отдает, хочет передать в собственные руки. Шпитляйн фамилия, что ли…
— Это мне, — говорит Пундт, — дядюшка Шпитляйн привез подкрепление из Люнебурга, можно будет сразу пропустить по одной.
Пундт выходит в холл следом за служанкой; оттуда доносятся возгласы притворного удивления и вполне искренней благодарности, слышно, как шлепают ладонью по мокрому плащу.
— Вы действительно хотите, чтобы завтра мы уже приняли решение? — спрашивает Рита Зюссфельд.
И Хеллер отвечает:
— Неужели вы думаете, что нам еще предстоят какие-либо открытия?
17
Стол и на этот раз завален рекламными проспектами, на них лежат очки и карандаш. Зеленые обложки — должно быть, каталоги садового инвентаря. Пундт читает: «Все для сада» и, наклонившись, видит попавшие в круг света рисунки лопат, граблей, секаторов, картинки, изображающие сияющих длинноногих девиц, катящих перед собой мотокосилки или тачки по залитым солнцем садовым дорожкам; цены подчеркнуты жирной чертой; ему невольно пришло на ум его первое посещение этого дома, тогда госпожа Майстер выписывала из каталогов названия луковичных растений, главным образом тюльпанов; он помнит, как она изумлялась причудливости их названий. Господин Майстер тем временем перешептывается за занавеской со своей супругой, терпеливо уговаривает ее, объясняет, что это «всего-навсего» Пундт, директор Пундт из Люнебурга, он, мол, сам его пригласил, чтобы передать оставшиеся вещи, ну, знаешь, книги, которые его сын дал кому-то почитать и которые нам вернули в воскресенье.
Где-то в квартире играет проигрыватель, но Пундту не удается определить, откуда именно доносятся звуки. Он сидит, держа свой портфель на коленях, и лишь бегло осматривает скудно освещенную комнату, словно боясь, что все эти предметы изменятся от чересчур пристального взгляда. Но все же он невольно их оценивает. Например, очень длинный латунный рожок для надевания башмаков, увенчанный массивной лошадиной головой вместо ручки, либо фаянсовые фигурки тирольских крестьян в национальных одеждах, он — солонка, она — перечница, либо штопор в виде русалки.
Вот возвращается господин Майстер. Господин Майстер задергивает за собой занавеску и, вытянув руку, чтобы пригасить колыхание материи, говорит, застыв в этой позе:
— Жена просит передать вам привет.
— Спасибо, — отвечает Пундт и добавляет для усиления: — Большое спасибо.
Пока господин Майстер, неслышно ступая, проходит мимо него, направляясь к батарее, на которой стопкой сложены несколько книг, у Пундта возникает чувство, что он должен еще что-то сказать этому кроткому человеку, но ему не приходит в голову ничего лучшего, чем, указав на каталоги, заверить его, что лето наверняка опять наступит.
— Когда мы снова сможем заняться садом, некоторые болезни потеряют над нами власть: простуда, грипп…
— У нас, к сожалению, нет сада, — говорит господин Майстер.
Он берет книги с рифленой батареи, на ощупь они еще теплые. Одну за другой опускает их в раскрытый портфель Пундта.
— У вас нет сада? — удивляется Пундт, на что господин Майстер отвечает:
— Во всяком случае, такого, в котором можно было бы посидеть. Моя супруга только проектирует себе сады, разбивает их на бумаге, ухаживает за ними в воображении. И разрешает мне ими восхищаться.
Они выходят в коридор; в конце его та дверь с матовым стеклом, там умер Харальд.
— Можно? — спрашивает Пундт, а господин Майстер поспешно кивает ему и заученным жестом пропускает его вперед. За матовым стеклом горит свет, музыка слышится отчетливее. Пундт медлит, в нерешительности оборачивается, но господин Майстер, предвидя его колебания, уже обходит директора, стучит и, не дожидаясь ответа, отворяет дверь. Том сидит за письменным столом, тонкий и длинный, в маскировочном халате, а перед ним на столе стопка листов в линейку, несколько листов уже исписаны. На рукаве, повыше локтя — Железный крест. Проигрыватель стоит так, чтобы до него можно было дотянуться рукой, «Songs of Hate and Memory»[13].
— Извини, что мы к тебе ворвались, — говорит господин Майстер и отходит в сторону, чтобы мальчик понял, почему ему помешали.
Том поднимает глаза, узнает Пундта и глядит на него терпеливо, но с все растущим пренебрежением, не проронив при этом ни слова приветствия, ни возгласа удивления. И теперь уже господин Майстер не в силах выдержать молчания, он должен хоть что-то спросить:
— Ты работал?
— Никак нет, папочка, — отвечает Заяц — Беляк и в знак отрицания помахивает шариковой ручкой. — Развлекаюсь как умею, достаю тебя.
— Сколько раз я просил тебя, Том, следить за своей речью.
— Ладно. Могу объяснить: нам задали домашнее сочинение, наконец-то клевая тема — язык рекламы, и так как ты мне ближе всех, папочка, я треплюсь о тебе, про то, что знаю по опыту: «Дорогостоящая улыбка моего папаши». Надеюсь, ты не возражаешь?
— Том, — строго говорит господин Майстер, — рядом со мной стоит господин Пундт, отец Харальда, может, ты все же соблаговолишь встать и поздороваться?
— О, еще бы, конечно! — восклицает Том, скрещивает руки на груди и, пародируя поклон, низко кланяется Валентину Пундту.
Тогда господин Майстер делает вид, что он возмущен, что он вне себя, а может, он и вправду возмущен и вне себя, потому что с трудом составляет какие-то угрозы, долбя при этом согнутым пальцем крышку стола, он чего-то требует, чего-то ожидает, на чем-то настаивает и предлагает раз и навсегда. Мальчик с явным состраданием следит за побелевшим суставом пальца и вполголоса считает удары, обрушивающиеся на стол. А Пундт? Он украдкой оглядывается, идет на поиски, хотя знает, что ничего не найдет, и при этом у него такое выражение лица, будто он не только сожалеет о столкновении между отцом и сыном, но и чувствует себя в нем повинным.
— Наконец-то я буду жить в этой комнате, — говорит Том.
— Да, — говорит Пундт.
— И будет она уютней, чем при Харальде. Неряшливей, но уютней.
— Охотно верю, — говорит Пундт, отвернувшись.
На что мальчик отвечает:
— И уж точно я не стану вести эту проклятую домашнюю бухгалтерию, при которой каждый день должен быть расписан по статьям. Знаете, как Харальд называл это занятие, когда вечером вытаскивал свою тетрадь? Блевотиной! Он так и говорил: пойду, выблюю этот день.
— Хватит, Том, — говорит господин Майстер и, как бы желая успокоить Валентина Пундта, берет его за локоть, но Том и не думает замолкать:
— В конце концов вообще перестаешь что-либо по-настоящему чувствовать и живешь словно только для того, чтобы все записывать. Дерьмо все это! А они еще считают, что указывают нам дорогу в жизни.
— Я думаю, Том, — говорит господин Майстер, — мы не должны тебе больше мешать, — и, слегка подтолкнув Пундта, дает ему понять, что наступил подходящий момент ретироваться. Они не обмениваются ни рукопожатием, ни словом, а только полупоклонами, и Пундт покидает комнату, подозревая, что отец и сын за его спиной торопливо делают друг другу знаки, может быть, в сердцах, а может быть, с ухмылкой сообщников, но он не останавливается, а идет по коридору до входной двери и, поблагодарив, холодно прощается.
Вот так-то. И поскольку его ждет на улице осточертевшая гамбургская осенняя непогодь, он, спускаясь с лестницы, застегивает на все пуговицы свое грубошерстное пальто и поднимает воротник, прежде чем решается шагнуть навстречу колючему ледяному ветру. Он спускается к Альстеру; следом увязывается собака, которая несколько шагов бежит за ним, а потом, поняв, что ошиблась, останавливается под фонарем. Прохожие прячут лица в поднятые воротники и шарфы, а огни фар, словно туманом, притушены круговертью мокрого снега. Вдалеке, под грязно-красным навесом, громыхает по Ломбардскому мосту поезд городской железной дороги, и окна освещенных вагонов сливаются в сплошную светлую полосу. Он идет быстрым шагом, и ему кажется, что расстояние между его башмаками и головой все увеличивается, потому что уже не видит своих ног в непроглядной мгле, которая, однако, заметно рассеивается на уровне лица. И хотя по песчаным дорожкам парка и шагу нельзя ступить, чтобы не угодить в лужу, он шагает именно по этим дорожкам, приноровившись к обжигающему ветру, и не обращает внимания на липкий снег, который так и хлещет его по лицу, будто полирует. Отдавать себе отчет… Как враждебны они сразу становятся, когда требуешь, чтобы они во всем отдавали себе отчет, думает Пундт. А ведь признаваться себе в чем-то, осознавать, фиксировать надо вовсе не во имя аскетизма. Такой самоконтроль должен, скорей, научить по достоинству оценивать свои поступки. И это он называл блевотиной!
Вдруг Пундт слышит резкие свистящие звуки, похожие на хлопанье крыльев. Неужели утки? Разве утки летают в темноте? Он четко различает силуэт лодочного причала, стоящего на сваях, длинный гладкий помост, на котором днищами вверх лежат укрытые брезентом лодки, вытащенные на зиму из воды. Да это же голоса, думает Пундт, голоса людей, во всяком случае ясно, что кто-то попал в беду и громко с кем-то спорит… Теперь его глаза различают на причале, среди перевернутых лодок, группу движущихся силуэтов — и сразу в мозгу возникает образ опасности, — которые обступили неплотным кольцом две фигуры, мужчину и женщину, прижавшихся спинами друг к другу, видно, для того, чтобы со всех сторон отражать нападение.
Гладкие, отсвечивающие зеленым доски уходящего в темноту причала. Декоративные, лижущие сваи волны; округлые днища лодок, похожие на спины спящих добродушных животных, — и все это на фоне пятнисто