[20]. При этом кланяется, а в руках у него открытый ящик из пластмассы с множеством электрических бритв. Это, должно быть, уже четвертый этаж: пустой коридор, пол, поглощающий звуки. На стенах застекленные акварели, изображающие лекарственные растения: зверобой, очанка, терн, ромашка. Палата четыреста три оказывается пустой, хлопают распахнутые створки окна, декоративно, хотя и зловеще раздуваются шторы — уж не выбросился ли Пундт из этого окна? Это, конечно, трудно предположить, но все же надо бы узнать у дежурной сестры. Ее, естественно, нет на месте, зато у стола с чашками и дымящимся чайником сидит практикантка.
— Мсье Пундт? Да, он у нас, но нам пришлось его перевести в другую палату, потому что он жаловался на отопление.
Теперь уже сомнений быть не может, в палате четыреста семнадцать лежит Валентин Пундт.
— Постучите.
— Постучать?
И они вместе отворяют дверь: вот он, вот он.
Несмотря на повязку, они узнают его, да, это Валентин Пундт, но опухший, зелено-желто-синий, его скрещенные руки торжественно покоятся на одеяле. Трудная минута встречи. Он делает какой-то неопределенный жест, выражающий одновременно беспомощность и радость. Вы, конечно, такого не ожидали. Я, впрочем, тоже.
Передавая ему все, что принесли, они обрушили на него целый ворох вопросов: «Как это могло случиться? Как это было? Почему именно с вами?» Недопустимо, чтобы такое происходило посреди города, считают они, и никак не могут достаточно красноречиво выразить по этому доводу свое недоумение, свое возмущение, полную невозможность поверить в такое. Они требуют, чтобы он рассказал, как было дело, но слушают его не слишком внимательно, сидя по обе стороны его кровати, они настаивают, чтобы он рассказывал не в общем виде, а во всех подробностях, однако то, что Пундт говорит, их не удовлетворяет. Их интересует скрытая причина этой истории, ее тайное основание, словно это так легко понять.
— Гм… все было очень просто, — говорит Пундт. — Я услышал крики, хотел прийти на помощь, а последствия вы сами видите.
Он теребит одеяло, оглядывает то, что они принесли, смеется, когда обнаруживает сушеные фрукты, благодарит и признается своим коллегам, что глоток «Кукареку», может, и не поднял бы его на ноги, но был бы сейчас как нельзя более уместен.
Потом они, словно сговорившись, принимаются утешать Пундта, рисуют ему, чтобы подбодрить, возможность куда худшего исхода, наперебой заверяют его, что они «верят, надеются, убеждены, что все это пройдет, не может не пройти, и рано или поздно все мы снова… а эти подонки, вся эта плесень…» и так далее, и тому подобное.
Первым, кто у постели больного заговорил о деле, был Хеллер:
— Знаете что, господин Пундт, чем больше я думаю, чем точнее стараюсь оценить то, что с вами произошло, тем тверже у меня складывается мнение: почему не вы? Почему не взять ваш поступок за образец поведения, достойного подражания? Под такой шапкой: тот, кто приходит на помощь, должен быть готов к неприятностям. Что вы скажете?
Пундт с серьезным видом отказывается резким движением руки, он как бы обрубает этот вопрос.
— Нет, дорогой коллега, так вы со мной все же не поступите!
Рита Зюссфельд поддерживает его соображением, что эту историю еще надо написать. Ее замечание производит благотворное действие — оно помогает Хеллеру и Рите расслабиться. Они вдруг обнаруживают, что сидят в напряженных позах, и пересаживаются с края кровати на стулья — стулья из металлических трубок, на которых так и хочется раскачиваться.
Где портфели с записями? Что выражает лицо Пундта? Прилично ли в этой палате, когда их коллега в таком тяжелом состоянии, приступить к голосованию? Либо, наоборот, именно сейчас это и надо? Мыслимо ли вообще себе представить, что он сделал выбор, что он в силах его обосновать? Но как, как можно поднять этот вопрос, когда Пундт лежит с пустыми глазами, весь обращенный в себя — огромная, плотно спеленутая бинтами северогерманская мумия.
В то время как они на него смотрят и, желая проявить предельную чуткость, ищут предлог, чтобы начать важный разговор, Пундт думает про себя: «Да, я еще раз все это напишу, с теми же таблицами, с таким же делением на главы. Итак: праматерь алфавитов, развитие от финикийского алфавита к древнееврейскому. Великое странствие алфавита: возникновение монгольского алфавита из позднесирийского. Иероглифическое, узелковое, ребусное письмо: я снова напишу их историю, как только это будет возможно, как только они меня отпустят домой».
Он распрямляется. Его широкая грудь вздымается, кажется, что она увеличилась в объеме, от него словно исходит какая-то грубая сила, и, глядя прямо перед собой, не выразив даже никакого сожаления, старый учитель сообщает, что с этой минуты он выходит из их компании. Он все тщательно взвесил, он отдает себе отчет во всех последствиях, но решение его окончательно.
«Да, если выяснится, что рукопись безвозвратно потеряна, а это, собственно говоря, и так уже ясно, я напишу ее заново», — думает Пундт.
После такого заявления невозможно усидеть на месте; они подходят вплотную к кровати, просят разрешения закурить и, прищурившись, разглядывают Валентина Пундта, который явно ослабел после этой речи и лежит, бессильно вытянув ноги. Рита Зюссфельд первая отвечает на заявление Пундта:
— Не может быть, чтобы это было ваше последнее слово, — говорит она, — особенно теперь, когда мы почти достигли цели.
И еще она говорит:
— Если я не ошибаюсь, то после всей проделанной работы нам остается лишь пустая формальность. Мы остановимся на чем-то и забудем все потраченные усилия.
И еще:
— Мы прекрасно понимаем, дорогой господин Пундт, что в вашем состоянии естественно принять такое решение, и потому твердо надеемся, что вы откажетесь от него, как только вам станет лучше. Рассчитывайте на полное понимание с нашей стороны.
Старый учитель кивает, кивает даже с благодарностью, но в их молчании ему слышится призыв объяснить причины своего решения.
— Вы удивитесь, — говорит Хеллер, — как быстро мы сможем прийти к единому решению, когда обстоятельства этого потребуют. Ведь у каждого из нас уже есть готовое предложение, может, попробуем?
«А ведь второй экземпляр главы об иероглифическом письме должен быть дома», — думает Пундт и уже прикидывает, где его надо искать.
— Прошу вас, поверьте, мое решение никак не связано с моим теперешним состоянием, — говорит он.
«Глава о происхождении силлабического и фонетического письма лежит в чемодане, в гостинице…»
— Оно не связано с болями, которые, несомненно, пройдут. Мое решение имеет принципиальный характер: я понял, я не тот человек, который вправе рекомендовать другим примеры для подражания. Я, если хотите знать, оказался для этого дела непригодным.
— А мы? — спрашивает Хеллер. — Разве мы более пригодны? Мы что, обладаем какими-то особыми качествами, необходимыми для такой работы?
— А это уж я предоставляю вам самим решить, — говорит Пундт. — В моем же случае… Мой личный опыт говорит против меня.
«Введение было озаглавлено: „О чем мне рассказала бирка“. Так я его и снова назову», — думает Пундт.
Неужели Хеллер считает, что может переубедить Пундта? Он напоминает ему о его прежних высказываниях; он ссылается на его, Пундта, утверждение, что живые примеры нужны, и дает понять, что не кто иной, как Пундт, убедил его, Хеллера, в необходимости этой темы. И вдруг такой поворот? Выйти из упряжки? Отказаться от работы, почти уже завершенной?
Пундт, которому эти вопросы кажутся чересчур резкими, защищается, как может, и просит его простить.
— Поймите меня правильно, я хочу сказать, что по-прежнему убежден в необходимости с педагогической точки зрения указывать на образцовые поступки, но я также убежден и в том, что лично я не имею права предлагать какой-то определенный пример. У меня нет права что-либо рекомендовать;
— Почему? — спрашивает Хеллер.
На что директор Пундт отвечает с выражением горькой задумчивости:
— Врачи и учителя могут ошибиться лишь один раз, и даже это может стать непоправимым. Во всяком случае, мои ошибки вышли за границы допустимого, и я не знаю, смогу ли я справиться с их последствиями. Теперь вы понимаете, почему я больше не рискую давать какие-либо рекомендации?
«Но кто же нарисует мне таблицы так аккуратно, как это сделал тогда Харальд? Ведь у него графическое развитие букв, во всяком случае самых древних форм Востока и Запада, становилось самоочевидным…»
— Выходит, грош нам цена, — говорит Рита Зюссфельд, — и вся наша возня с биографией Люси Беербаум пойдет псу под хвост. А может быть, вы, господин Пундт, великодушно разрешите нам использовать ваше имя, при этом вы, конечно, должны быть совершенно уверены, что наш выбор не будет противоречить вашим убеждениям. Ведь, что ни говори, мы втроем считаемся составителями, мы втроем взялись за эту работу.
Пундт качает головой. Кажется, он ожидал это предложение и, когда Хеллер спрашивает, согласен ли он посмотреть текст, как только будет сделан окончательный выбор, и тем самым дать свое благословение, он в знак отказа прикрывает глаза.
— Нет, — говорит Пундт, — здесь полумеры не годятся. Даже если вы остановитесь на одном из моих вариантов, я не считаю себя вправе поставить под ним свое имя.
«Я ни на что не претендую, главы о каролингской строчной букве и господстве росчерка были уже опубликованы; да, что и говорить, написать книгу во второй раз будет легче».
Ну, и что же дальше? А дальше входит сестра-практикантка с чашкой чая, поправляет подушки, кладет на глазах у господина Пундта три куска сахару в чашку и, указав на большие наручные часы, туго стягивающие ее запястье, приветливо предупреждает:
— У господин Пундт должен быть покой, прошу вас. Вы есть родственники господин Пундт?
— Безусловно, — отвечает Хеллер, — родственники по судьбе, если вы понимаете, что я имею в виду.