К незнакомке подошел немолодой мужчина. Он казался мне таким добрым. Пристально глядя на него, я ничего особенного не находил в его лице, но что-то необыкновенно доброе и простодушное оказывалось во всех его движениях. Это была поэзия своего рода — народная песня, пропетая добрым весельчаком.
"Я знал, что найду тебя здесь, — сказал он. — Дурочка! Всегда бежит сюда опрометью! Ну, что все плакать? — Он отвернулся и отер тихонько слезу, которая покатилась по его смуглой щеке. — Пойдем! Посмотри-ка, что за славная эпитафия!" — продолжал он и начал читать забавную надпись на ближней гробнице; но — он притворялся: голос его дрожал.
"Пойдем! — повторил он, но, опираясь на свою палку, не двигался и осматривался кругом. — Много, — сказал он, — много вас, дружки, собралось здесь! И много тут хорошего схоронено!" — Он задумался и произнес несколько стихов — вы знаете, чьи эти стихи?
Как быть! а всем одно! всех на пути
Застигнет сон… Что ж нужды? Все мы будем
На милой родине! Кто на кладбище
Нашел постель — в час добрый! Ведь могила
Последний на земле ночлег; когда же
Проглянет день, и мы, проснувшись, выйдем
На новый свет, тогда пути и часу
Не будет нам с ночлега до отчизны…
Никогда эти добродушные, простые стихи не являли мне столько прелести, как теперь! Мне казалось, что я вижу самого сторожа ночного, самого Гебеля, который не сочиняет свои стихи, а так, остановясь на кладбище, думает их вслух.
"Вот и этот был куда славный человек! — продолжал незнакомец, указывая на могилу моего благодетеля. — И памятника никто не поставит, и поплакать никто не придет…" — продолжал он задумчиво.
"Папенька! я всегда молюсь за него, когда бываю у маменьки! — сказала незнакомка, подходя к отцу. — Я знаю, что он был ваш благодетель".
Тень твоя радовалась тогда, второй отец мой! Здесь вдруг билось три сердца, которые не забыли тебя! И он был благодетель отца ее, благодетель ее! Она молится за него! Великий боже! Если ты, тень священная! привела меня сюда, благотворя мне еще и по смерти, привела для того только, чтобы я узнал ее…
Я тихо поднялся с могилы. Нечаянное появление мое, казалось, изумило незнакомца. Дочь его робко прижалась к его руке. Он смотрел на меня пристально, но спокойно.
"Если не ошибаюсь, — сказал он, — вы Аркадий Иванович, живший у покойного генерала, вот у этого доброго, почтенного человека?" — Он указал на могилу. Лицо незнакомца выражало особенное любопытство.
"Вы не ошиблись. Извините, что я испугал вас, помешал вам, может быть; но вы говорили о человеке для меня драгоценном".
"Ему был я в свое время обязан многим".
"Я никогда не видал вас у него?"
"А я вас знаю… Мы видались".
"Не помню, извините…"
"В училище живописи, у г-на N. N."
Тут вспомнил я, что, точно, мы видались; но я пропускал это лицо без замечания. И что мне было заметить в нем? Оно всегда сидело за вистом, когда случайно я прихаживал вечерами, раза два-три, к N. N., одному из главных учителей в училище живописи.
Мы пожали друг другу руки, как старые знакомые. Старик был отменно словоохотлив; он начал со мною разговор. Дочь его молчала. Он успел рассказать мне, что некогда был определен в училище живописи пособием моего благодетеля. Но потом оставил он свое занятие и потому, когда возвратился благодетель его в Петербург, он уже не являлся к нему. Теперь он был чиновником, рисовальщиком, переводчиком при одном из министерств.
"Но я все-таки, сударь, немножко охотник, аматёр в живописи. Все училище до сих пор мне знакомо. Главные учители мои старые однокорытники". — Старик засмеялся. Его откровенность, добродушие, воспоминание о благодетеле моем, может быть, всегда сблизили бы нас. Теперь мог ли он мне не понравиться? Он был отец ее — а мне казалось, что душа ее уже давно мне знакома, и все родное ей было родным и мне. Мне все нравилось теперь в старике; нравился даже этот грубый лоск образованности, какой воспитание художника, самого дрянного, придает ему. Так грамотный образованнее неграмотного, хотя бы только по складам читал он. Понравилось мне и то, что незнакомец не мучил меня вопросами: что я такое? где я? Впрочем, повторяю: что не понравилось бы мне, близкое к ней? Странное свойство человека: глупость отвратительна, невежество глупо; но если на них брошено покрывало отношений — глупость кажется добродушием, невежество — первобытною, доброю простотою человека. Человек неумолим, и он же так способен извинять, так снисходителен; и эти две противоположности могут быть в одну минуту, от одного слова, и никакой ум не защитит в этом случае от заблуждения! Нечувствительно пошли мы все вместе, перешли кладбище, вошли в город; разговор наш не прерывался. Незнакомец был шутлив, ласков и словоохотен — я влекся за ним… Чего желал я? Зачем шел? Не знаю, не знаю! Она шла с нами вместе; но что же была мне она? Я еще не видал даже ее лица, не говорил еще с нею ни одного слова, но я и не хотел видеть лица ее. Она могла быть безобразна, урод! Какое мне дело? Я уже знал ее: душа ее сказалась мне на могиле матери ее, на могиле моего благодетеля.
Вдруг остановились мы подле хорошенького, опрятного домика. Я изумился, огляделся кругом.
"Зайдите, сударь, ко мне, Аркадий Иванович, — сказал старик, пожимая мне руку. — Мне очень приятно познакомиться с вами покороче".
Вообще я небрег тогда о моем наряде. Еще менее думал я о нем, идя на кладбище. Я бормотал извинения.
"Ничего, сударь, ничего", — сказал старик, удерживая меня за руку. Мне хотелось бы спросить у нее. Она как будто поняла меня.
"Папенька, — сказала она, — кажется, пора пить чай!" — и проворно пошла вперед. Я пошел за отцом ее.
Редко можно встретить жилище, небольшое, но столь хорошо, мило, удобно расположенное. Коврики, диваны, столики, светлые стекла в дубовых окончиках, цветы на окнах — и эта женская заботливость, видимая повсюду, в шитье по канве синелью, бисером, гарусом, в разных мелочах, доказывающих искусство, вкус, занятие хозяйки. И притом чистота, опрятность, несколько литографий за стеклами, прекрасное фортепиано. Мы сели в диванной, подле небольшой гостиной. Веринька явилась тотчас; она скинула свою шляпу; я увидел ее вполне.
Много раз после того старался я отдать самому себе отчет: что такое пленяло, очаровывало меня в ней! Нет! она не была урод, безобразна! Милое, привлекательное личико, свежее, как роза, с большими глазами, то принимающими веселое, живое выражение, то вдруг унылыми, задумчивыми, но всего более ничего не выражающими, ибо выражение дают страсти; эфирный стан, маленькая ножка — но у какой же, хоть немного сносной, шестнадцати-семнадцатилетней девчонки всего этого нет? Что же особенно пленяло, очаровывало меня в ней? Что безвозвратно решило судьбу мою? Что? Не знаю: я тщательно изучал лицо Вериньки; я могу изобразить его вам ощупью, если вы закроете мне глаза, и — никогда не напишу я ничего похожего на Вериньку — не напишу ни ее взора, ни ее голоса, ни ее движений, ни ее души. Но все это, отдельно взятое, так просто, так обыкновенно… Боже! как хороша ты, моя Веринька; но скажи мне: что в тебе хорошего?
В первый раз после кончины моего благодетеля мне хотелось участия других. Думаю, что я говорил тогда хорошо: мы говорили о благодетеле моем, сердце мое невольно высказывало себя. Мы были, как будто давно знакомые. Веринька сидела за столом, молчала, не замечала того, что локон ее, развившись, падал в беспорядке, что легкая косыночка скатилась с одного плеча ее… Она двигала серебряную ложечку по подносу, задумчивая, иногда с участием подымая на меня глаза свои. Когда я говорил о последнем вечере, проведенном с моим благодетелем, на глазах ее навернулись слезы — она поспешно ушла из комнаты. Я простился с стариком и побрел к себе…
Сказать ли вам глупейшее из всех слов, какие только находятся в языке человеческом? Это глупейшее слово — "влюбиться"! Этим словом унизил человек святое имя, которым называл себя сам бог. Так человек унизил великое слово "могу", заменив его словом "должен". С первым исчезло в любви все небесное, с вторым высокая воля человека заменилась невольною обязанностью, и пропало бескорыстное вдохновение добра! Человек был создан из добра и любви, с ними все соединялось у него в первобытной его жизни. Кто был добр, тот любил; кто любил, тот был добр. И любовь роднила душу человека с мертвою природою. Философия не разогреет веры, и не логикою убеждаются в ее святых истинах, но сердцем. Там, в сердце человеческом, воздвигнут алтарь святой веры, рядом с ним поставлен алтарь любви, и на обоих горит одинокая жертва вечной истине — пламень надежды! Без этого пламени солнце наше давно погасло бы, кровь в человеке давно застыла бы, и кометы праздновали бы только погребальную тризну на скелете земли, с ужасом спеша из мрачной пустоты, где тлеет труп ее, спеша туда — выше, далее, где свет чище, ярче, более вечен… Вы дивитесь чудесам в великом, но зачем не наблюдаете вы их в малом? Наша земная любовь не есть ли отблеск любви вечной, огня небесного — украденного, говорили греки, Прометеем каким-то. Нет! он не был украден, этот огонь: он мы — дитя не крадет молока своей матери: его всасывает оно с жизнью!
Я не умел влюбляться: я любил, едва только узнал любовь, как начал жить, едва только узнал жизнь. Жизнь разлилась во мне с первым моим дыханием, разлилась в мозгу, в крови, в костях моих. Так было теперь с любовью. Я жил с тех пор потому, что любил, и любил потому, что жил. Тут для меня не было ни идеалов, ни отдельного чувства — было все! Вскоре не было и меня, отдельно существующего — была только моя любовь. Вы хотите узнать, что происходило со мною после того? Я любил. Хотите знать, каким образом Аркадий, о котором* рассказывал я вам до сих пор, сделался тем, что вы видите в нем теперь, как мирились и снова ссорились в нем все возможные противоположности, почему всегда хотел ехать и не поехал я в Италию? Отчего видели вы во мне какого-то упадшего, но счастливого своим падением человека, отчего видите теперь почти сумасшедшего? Я любил — и только: более ничего я не знаю. Ни сил, ни памяти моей недостанет рассказать вам все то, что заключено в одном слове: любить. Вот несколько лоскутков бумаги, на которые бросал я иногда свои заметки — одну из тысяч!