Живущие в подполье — страница 22 из 44

— Хорошо, Барбара. Я пойду в твою комнату переодеться. Наверное, костюм уже высох.

— Именно этого я и добивалась от тебя.

Кто это сказал? Жасинта. Васко посмотрел на нее, словно она только что появилась.

X

Теперь он знал, что у паренька из Алфайятеса были глаза Алберто. Алберто, как и Жасинта, как и Мария Кристина, считал, что душа у него чистая. «Какого цвета представляется тебе мир? Ты странный человек, Васко, сложный, но не мрачный. Ты можешь считать себя мрачным, и все же, когда ты смеешься, когда ты смеешься вот так, как сейчас, мой дорогой, все понимают, что душа у тебя чистая. Зачем же ты так упорно стараешься это скрыть?» Но существовала ли эта чистота в действительности? Чтобы это проверить, Алберто прибегнул к хитрости. А мог ли он хоть на минуту представить его в комнате Барбары, в том самом доме, в той самой квартире, куда приходят господа финансисты, господа политики и отставной блюститель нравственности?

В комнате Барбары. Один на один со временем, которое все прибывало, по мере того как он наблюдал его бег. Над диваном букеты засушенных цветов, точно мумии в стеклянных саркофагах на ложе из черного бархата. По обеим сторонам от них бездарные репродукции: осенний лес, ручей, мост, по которому бегут дети; гора Сен-Мишель и унылый пастух со своим стадом на переднем плане. Цветы и репродукции были расположены в форме креста — намек на благочестие. Или утонченная развращенность. Веселье, которое подхлестывают страданиями.

Страдания. Что ты о них знаешь, Алберто? Слушай: пять дней и четыре ночи мне не давали спать. Допросы беспрерывно следовали один за другим, безжалостный свет электрической лампы, казалось, сжигал все, на что падал. Набухшие вены готовы были лопнуть. Следователи менялись каждый час и все же выбивались из сил. Я замечал это по тому, как они закуривали сигарету или проводили языком по губам. И по тому, что начинали задавать вопросы машинально. Теперь можно было их не опасаться или, напротив, готовиться к худшему, что в конце концов уже не представляло для меня различия. Я не слышал их вопросов. Почти не сознавал их присутствия. Все словно происходило где-то далеко. В густом тумане.

А за этой туманной далью, в желтом небе реяла голубка. Я люблю небо, Алберто, люблю деревья. Но лишь в тюрьме я узнал, что дневной свет голубой, разных оттенков в зависимости от того, где мы находимся, — на берегу моря или на вершине горы, в зависимости от широты и долготы местности. Географическая карта предлагает нам целую гамму синевы. В Португалии это синева чистых и глубоких вод, словно игра драгоценного камня. Я узнал это, проведя две недели в одиночной камере (тишина тоже своего рода общество), только стены и дверь без решетки (о, если бы стены были из живой плоти! Из плоти, которую я мог осязать!), а на потолке пятнадцатисвечовая лампочка под толстым слоем пыли. Тогда мир представлялся мне желтого цвета, как небо на акварели, которую ты подарил мне на рождество. Только более тусклого. И я вдруг понял, до чего же синей была синева за тюремными стенами, синева, которая стала в моих воспоминаниях подобна открытой ране.

В какой-то момент мне разрешили сесть. И сразу на меня обрушилась свинцовая тяжесть сна. Все во мне — вены, жар, холод — застыло в сонном оцепенении, не давая пошевелиться. Я оперся локтем на руку, спрятал лицо в онемевших пальцах, но они сразу разжались. Те немногие секунды, пока мой инквизитор размеренным шагом расхаживал по комнате от двери до моего стула, я старался незаметно закрыть глаза. Спать. Спать. Превратиться в камень. Трудно поверить, Алберто, но мне удалось несколько раз заснуть. Я засыпал по-настоящему и просыпался с меньшей тяжестью в голове. Ее уже не клонило вниз. Но один раз я задремал чуть раньше или чуть позже, чем следовало, и полицейский, поймав меня врасплох, закатил мне такую пощечину, что я упал со стула. Я до крови закусил губу, чтобы боль заглушила ярость, и стиснул кулаки. А он сказал:

— Раз уж вы проснулись, давайте повторим все сначала.

Комната была желтая, мир — желтый, но я уже знал, какого цвета небо за стенами тюрьмы. Следователь видел, что я теряю последние силы, а из человека, изнемогающего от усталости и бессонницы, вряд ли удастся многое выжать. Поэтому на сцене появилось новое действующее лицо, которому полагалось разыгрывать сострадание и уступчивость и которое немедленно вошло в свою роль:

— Вы сегодня плохо выглядите. Вероятно, нуждаетесь в отдыхе.

— Я нуждаюсь в сне.

— Как? Вы еще не ложились? Теперь я вижу, что вам в камеру не поставили кровать. — Он изобразил гнев и возмущение: — Просто невероятно! Как можно было забыть об этом?!

Он велел надзирателю поскорей принести кровать, а сам, молча и нерешительно на меня поглядывая, курил тем временем нескончаемую сигарету с отвратительным запахом, точно, выполняя долг человечности, робел перед ответственностью за свое самоуправство.

— Ну, ложитесь и спите, сколько захочется. Только это, разумеется, должно остаться между нами, ведь я нарушил приказ начальства. Мне лично никогда не нравились подобные методы. А поговорим мы после.

Я повалился на кровать и мгновенно заснул. Внезапно кто-то грубо встряхнул меня за плечи. Я никак не мог очнуться, тошнота подступала к горлу, желудок выворачивало наизнанку. Где-то внутри зарождался крик, но голос отказывался повиноваться. Я был не в силах поднять голову. И раздававшиеся вокруг ругательства доносились откуда-то издалека, словно сквозь сон.

— Кто притащил ее сюда? Кто ему разрешил лечь?

И надзиратели поскорее унесли кровать. Теперь надо мною стояли двое полицейских, по одному с каждой стороны. Сострадательный господин исчез. Я видел их разъяренные взгляды, слышал их брань, хлеставшую, будто кнутом, мое притупленное сознание.

— Теперь, приятель, мы развяжем тебе язык.

Моя выдержка, словно гнилая нить, могла лопнуть от малейшего натяжения, и я призвал на помощь всю свою ненависть, весь свой гнев, я пытался победить слабость тела, уставшего от постоянной опасности, боли, нечеловеческого напряжения.

Полицейские вели допрос по заранее продуманному плану. Сначала спрашивали о безобидных пустяках, скрывать которые не было никакой нужды. Рига допроса постепенно ускорялся, но я этого не замечал, и вдруг сообразил, что мне задан опасный вопрос и что у меня не хватит времени обдумать ответ, попытаться перехитрить их. Я пробормотал что-то невразумительное и еще больше смешался. Но они твердили свое:

— Зачем вы упорствуете? Нам все равно известно многое. Здесь каждый выкладывает все, что знает. Запираться бесполезно. Покончим с этим, и мы сразу отправим вас домой. Вот послушайте…

И они называли факты, даты, имена. Главным образом имена друзей. В какой-то миг я действительно был готов поверить, что им все известно. Что меня предали. Что, подобно другим, я должен думать только о том, как бы спасти свою шкуру, что никто и ничто не стоит моей жертвы. Я из последних сил боролся со сном. Люди казались мне омерзительными, сам себе я тоже казался омерзительным, жертвой обмана, и думал об этом почти с наслаждением, желая выпачкаться в грязи так, чтобы никто меня не узнал после выхода из тюрьмы. Испытывать к себе оправданное отвращение, раз уж отвращение к другим толкнуло меня к окончательному решению, продиктованному отчаянием и яростью, к развязке, которая уже была мне безразлична. Этого они и добивались. К этому и вела их тактика.

— Рассмотрим теперь все по порядку. В такой-то день вы…

Я отрицательно качал головой, но скорее по привычке, без особого убеждения. Ненависть к ним рождала во мне протест, усталость же, напротив, звала к покорности. Положить конец этой агонии. Уснуть, Алберто, на несколько месяцев. Или хотя бы на четверть часа. И я сосредоточивал мысли на чем-нибудь постороннем, что не напоминало мне об отвращении и предательстве, или смотрел на полицейских ничего не выражающим взглядом, чтобы сбить их с толку. Переставал отвечать на вопросы. Но заговорю я или нет, от этого ничто не изменится, утверждали они, на воле все равно распространится слух, что я предатель. У них более чем достаточно возможностей уничтожить с помощью клеветы того, кто находится в тюрьме. Клевета эта падает на благоприятную почву и создает алиби тем, кого страх делает благоразумным. Страх, или, если хорошенько разобраться, тайное желание защитить цитадель своих общественных привилегий и в то же время приглушить голоса тех, кто их оспаривает. К этому добавлялось бесплатное удовольствие позлословить и позлорадствовать над чужим несчастьем. Заговорю я или не заговорю, все равно я человек конченый. Лучше уж признаться, и дело с концом. Тогда можно будет вернуться к семье, к приятелям по кафе, к работе. Вновь увидеть синеву неба. Мое упрямство никому не принесет пользы, а мне самому только повредит. Конченый человек этот Васко Роша. Я знал, что их угрозы и в самом деле осуществимы. Знал, но даже это не сломило моего духа. Чувство отвращения ко всему на свете охватывало меня внезапно и ненадолго; вызванное, очевидно, усталостью и бессонницей, оно тут же превращалось в слепую ярость, которой я не мог противиться. Я бы не заговорил. Даже если бы со мной произошло то же, что с Лоуренсо Абрунейрой. Ты слышал о нем, Алберто? В тюрьме он едва не потерял рассудок от пыток и унижений, а на воле никто не сомневался в его предательстве. Дочь Абрунейры первая поверила ложным слухам и ушла из дому, не желая оставаться «под одной крышей с предателем». Родная дочь, Алберто. В кафе из рук в руки переходила фотокопия протокола с его признаниями, где он выдавал всех подряд. И никто не воспротивился приятному искушению поддаться обману. Дочь ушла из дому потому, что отец научил ее презирать слабых. Когда-то некий писатель не выдержал пыток и заговорил; едва его выпустили на свободу в награду за проявленную слабость, он бросился к друзьям предупредить, что не смог устоять и назвал некоторые имена, сообщил наименее важные сведения, только бы его не мучили; Абрунейра, обсуждая с дочерью это событие, резко критиковал писателя за малодушие, только жена возражала против гуманизма, который позволяет одним судить о других, не зная ни обстоятельств, ни причин, вынуждающих человека меняться в тюрьме до неузнаваемости. Теперь отец сам пал жертвой своего ригоризма. Дочь сняла комнату, поступила на службу и на тревожные звонки матери неизменно отвечала: «Живи сама под одной крышей с предателем, — и добавляла: — А меня оставь в покое».