кую в его присутствии, ее заносчивость, ее деспотизм. Она все поняла, все почувствовала. Плотью, костями, мозгом. Ее оскорбили, унизили, и ей хотелось теперь заплакать, требуя себе еще большей кары, преклонить колени у станка, как у позорного столба искупления, раз уж невозможно вытереть пот со лба мужа, на котором вздулись вены, чтобы усмирить его и усмирить его руки, только что избившие ее. Но Мария Кристина не заплакала, лишь застывшим и бледным до синевы стало ее лицо. Она пятилась к выходу, раздираемая противоречивыми чувствами, вцепившись ногтями в платье, сдерживая себя и не желая сдерживаться, пока не пробормотала робким шепотом уже на пороге:
— Знай же, что я пришла сюда только для того, чтобы тебя увидеть.
Васко в изнеможении опустился на табурет. Слова Марии Кристины и тон, каким они были сказаны, еще звучали у него в ушах. Правда ли это? Может ли и должен ли он ей верить после стольких лет тяжелых и обычно беспричинных обид и унижений? Что таилось за молчанием Марии Кристины, за ее половинчатыми поступками (но прежде всего за молчанием) или нежной заботливостью, с какой она в последнее время его встречала? Она вела себя точно человек, объятый ужасом. Их обоих терзал страх. Они жили под угрозой неминуемой катастрофы, которую сами же подготовили и которую кто-то из них неизбежно должен был вызвать в минуту отчаяния. Ах да, телефон. Всякий раз, как раздавался звонок, кровь застывала у них в жилах. Но вместе с этой паникой их охватывало чувство странной солидарности. Да, существовал телефон, тяжелый и черный; даже когда он молчал, внутри у него слышалось какое-то клокотание. Он походил на причудливого моллюска. Кошмарного моллюска, явившегося из мира фантастики, где предметы живут самостоятельной жизнью и при желании могут подчинить себе своих создателей. Васко уже попытался однажды отключить телефон, выдернув из розетки трехцветный, свернувшийся спиралью у ножек стола шнур, по которому яд из глотки чудовища тек в уши тех, кто его слушал. Если выдернуть шнур, чудовище утратит свое могущество; обреченное на молчание, оно захиреет. Но эта нависшая над ними катастрофа, тревога, пульсирующая в ячейках из бакелита, злой голос, доносящийся по свернувшимся спиралью проводам, избавляли его от оскорбительного высокомерия Марии Кристины. Она становилась более человечной от неподдельного, искреннего горя. Еще раньше, чем в их жизнь вмешалась Жасинта, Васко не раз приходило в голову, что не мешало бы выдумать несуществующую любовницу лишь для того, чтобы Марию Кристину, убедившуюся, наконец, что кто-то другой оспаривает у нее мужа, встревожило соперничество, которого она и в мыслях не допускала. Анонимное письмо, ложный след — потрясенная, она не сумела бы различить подделки.
Ужасный телефон, порой он отождествлял его с голосом самой Марии Кристины, сделавшейся доносчицей, палачом и жертвой, чтобы и Васко испытывал те же мучения, каким она подвергала себя. Но дело было не только в телефоне. Они боялись всего, что не могли предвидеть или предусмотреть. В напряженной атмосфере страха рождались смутные предчувствия. Вероятно, потом они разгадают их причину — а вдруг уже будет поздно? Инстинкты у них обострились, как в тюрьме, где арестанты привыкали понимать друг друга без слов.
«Животное обладает обонянием, слухом и зрением, оно защищается, нападает и умудряется выжить, — сказал однажды Васко Алберто. — В тюрьме мы в этом смысле уподобились животным: постепенно наш слух, обоняние, осязание достигли невероятного совершенства. Если товарищ в одиночной камере нуждался в чем-нибудь, он всегда находил способ сообщить нам об этом. Когда я впервые услышал этот ритмичный стук по водопроводной трубе и почувствовал, как меня торопят: „Ну, отвечай же скорей!“, я и представить не мог, что очень скоро овладею этой азбукой, где вместо букв короткие удары и паузы, придуманные, чтобы побыстрей передать несложную фразу, и овладею настолько, что смогу сообщать товарищам из других камер, какие корабли входят в порт, под каким флагом и с какой маскировкой, и по этим признакам они сумеют догадаться, что происходит в далеком, охваченном войной мире. Находясь в разных камерах, мы ухитрялись играть в шахматы. На полу или где придется чертили клетки и стуком сообщали о ходах, но как узнаешь, что в это время происходит с партнером? Я сделал банальный ход, не требующий размышлений, — контратаку конем, однако мой партнер не ответил. Я постучал снова, спросил, почему он молчит, выругал его, но час шел за часом, у меня на сердце становилось все тревожней, а с той стороны — никаких признаков жизни. Только много лет спустя мне удалось узнать, что, едва я сообщил о своем ходе, в камеру ворвались полицейские и увезли моего партнера в другую тюрьму».
Как реагировал Алберто на эти слова, вырвавшиеся у него прежде, чем он успел сдержаться? Непонятным и, без сомнения, подчеркнутым молчанием. Возможно, между ними уже начала возникать отчужденность, как между Васко и его приятелями по литературным кафе. Поэтому Васко тут же переменил тему разговора, указав на круто обрывающуюся над горным хутором гряду: «Заметь, Алберто, у некоторых пейзажей сердце больше, чем грудная клетка. Как и у иных из нас». Зачем он это сказал? С какой целью? И все же Васко не стал приводить в пример Шико Моуру. Он задумчиво разглядывал клубы дыма, медленно тающие в небе, деревню, которая исподволь надвигалась на них, раздирая в клочья туман. В крепости Ангра он часто с тоской смотрел на клочья облаков, зацепившиеся за проволочное заграждение, и отвлекал его лишь смех Шико Моуры, его особая манера расхаживать по тюремному двору во время гимнастических упражнении, гордая осанка человека, привыкшего, что им любуются; крепкое, поросшее волосами тело Шико дышало энергией, он был настоящим человеком, иные люди носят маску, но только не он, Олинда, только не суровые женщины, которые бесшумно входили в комнату и застывали, словно в почетном карауле, около покойника; эти женщины были настоящими, и настоящим был их мир, настоящей была скорбь, придававшая им сходство с хором из античной трагедии. Да, в тот раз… (Я все-таки расскажу тебе о нем, Алберто, хотя уже не понимаю, чего ты от меня ждешь и чего я жду от тебя, иногда мне кажется, что ты заранее пугаешься моих слов и этот страх может обратиться против меня.) Шико Моура был заядлым курильщиком, я представлял его в кузнице, подобно языческому богу, озаренным пламенем, с горящей, как раскаленный уголь, сигаретой во рту, он был заядлым курильщиком, и его лишили табака, чтобы он ожесточился и потерял самообладание, наконец Шико Моура постучал нам в стену, и, хотя он не соблюдал шифра, мы его поняли. Товарищи бросали Шико сигареты и спички через форточку или оставляли около уборной в условленном месте. Разумеется, он уничтожал окурки, разрывая их на мельчайшие кусочки, но не так-то просто было уничтожить запах дыма в тесной камере, и однажды жандармы накрыли его с поличным. Шико Моуру избивали, чтобы дознаться, где ему удалось раздобыть табак, а он отвечал с улыбкой отважного, сильного и здорового человека: «Разве я вам не говорил, что я верующий? Мне очень хотелось курить, и я попросил богоматерь Фатимскую, которой я обычно молюсь, чтобы она сотворила чудо. И святая не оставила меня в беде, она поняла, как я нуждаюсь в куреве. Только не говорите мне, что вы не верите в чудеса и не почитаете богоматерь Фатимскую!» Его снова бросили в карцер. Насмешка вывела полицейских из себя, и они воспользовались случаем лишний раз наказать Шико Моуру за его гордость и мужество. Когда его привели из одиночки, он едва держался на ногах. Шико Моуру подвергли пытке под названием «статуя»: он стоял не шевелясь, пока отекшие ступни уже не умещались в сапогах, ему выкручивали мошонку, пока он не терял сознания, его лицо бога огня стало зеленым. После смерти ты снова превратился в бога, Шико Моура. Они убили тебя и сделали богом. Пусть подтвердят это жрецы молчания, как подтверждаю это я, видевший их около твоего могучего тела.
Нам показалось подозрительным, что жандармы застали Шико курящим, мы решили разоблачить доносчика, и, уж не знаю почему, недоверие наше вдруг вызвал Раймундо. Он много говорил и еще больше спрашивал. Может быть, поэтому мы избегали его, а после случая с сигаретами вообще перестали его замечать. Однако Раймундо не сдавался и каждый день, утром и вечером, стучал в стену, пытаясь завязать с нами контакты, задавал какие-то странные и нелепые вопросы и все время повторял: «Здоровье и твердость», а однажды в коридоре попросил у меня покурить. В кармане у меня лежала почти целая пачка, но я не дал ему ни одной сигареты и ничего не ответил. Можно было сойти с ума от нашего обвиняющего молчания, но он не терял присутствия духа и продолжал твердить: «Здоровье и твердость». Лишь позднее, слишком поздно, мы узнали, что Раймундо был героем сопротивления, след его затерялся в одной из тюрем — не он ли, решив умереть, бросился на ограду из колючей проволоки, через которую был пропущен электрический ток? Мы долго потом терзались, оттого что не давали ему сигарет и обрекли своим подозрением на одиночество.
Недоверие, Алберто. Оно рождается, когда за тобой наблюдают тысячи глаз, когда тебя тысячу раз обманывают. Как-то меня вместе с другими заключенными перевели в новую камеру — это случалось часто, — в камере было три розетки. Я включил в одну из них электробритву — тока не было, не было его ни во второй, ни в третьей розетке. Тогда я дотронулся до розетки рукой и ощутил слабое дуновение. Поднес горящую спичку к отверстию. Она погасла. Тюремщики замаскировали розетками отверстия, сделанные, чтобы подслушивать наши разговоры. Мы залепили их хлебным мякишем.
Доносчиков, бандитов, мошенников, всякую дрянь сажали вместе с политическими заключенными, пытаясь внушить нам мысль, будто и мы такие же подонки. Один картежник, например, но останавливался ни перед чем, когда дело касалось игры. Однажды он заявил, что у него день рождения, и мы подарили ему, что у кого было. Помню, я отдал ему остатки сыра, присланного неделю назад Марией Кристиной. Потом он нам же продавал понемногу то, что получил в подарок от товарищей, а деньги пошли на игру в карты. В другой раз он сказал, что жена ложится на операцию и надо бы послать ей телеграмму, а денег взять неоткуда. Мы ему не поверили, потребовали показать письмо жены, он порылся в карманах и воздел руки к небу: «Боже праведный, неужели я его потерял!», но на следующее же утро явился с письмом, которое согласился написать для него надзиратель. Этот надзиратель, наверное, тоже играл в карты, а может, — и такое вполне вероятно — поверил в россказни плута. Не помню, рассказывал ли я об этом надзирателе. И об интригах и соперничестве между агентами тайной полиции, о борьбе между ними за лучшее место, об их стремлении подняться еще на одну ступень к власти и преуспеянию. Нередко они пользовались нами как пешками в своей игре, и мы участвовали в ней, сами того не подозревая. Этот тюремщик несколько лет прослужил без выходных. Всякий раз, когда кого-нибудь из нас переводили в другую тюрьму или выпускали на свободу, он делался унылым и раздражительным. И как-то признался нам: «Пусть вы со мной не желаете разговаривать, пусть меня ненавидите, все равно вы моя семья. Что со мной будет, когда вы отсюда уйдете?»