Живущие в подполье — страница 9 из 44

Вспоминая об этом признании, Васко не мог не вспомнить о том, что произошло в воскресенье, когда он познакомился с Жасинтой: он взглянул в сторону дома Малафайи и увидел приникшее к стеклу лицо. Нет, даже не лицо: солнечные блики едва позволяли разглядеть половину лица, испуганного и любопытного, которое тут же отпрянуло, но горящий взгляд надолго запечатлелся в сознании Васко. Это была дочь Жасинты.

— Что с твоей девочкой? — спросил он, может быть, и не в тот день, а в один из дней, когда эти пылающие и затравленные глаза неотступно стояли перед ним, не давая думать ни о чем другом.

— Это травмированный ребенок. Не говори мне о ней. Я от нее поседею.

IV

…Другие воспоминания.

Например, те, что главным образом связаны с Алберто. С человеком, который с недавних пор стал вызывать в нем беспокойство, а порой даже ненависть. А ведь Алберто — мальчишка. Мальчишка с вечно потными руками. Он приходил в студию после занятий, никогда не пробуждавших в нем интереса, и, боясь помешать, застенчиво говорил:

— Можно мне остаться?

Словно просил об особой милости.

— Конечно, можно.

— Спасибо.

Алберто еле слышно благодарил. Казалось, он не верит разрешению или раскаивается, что вынудил Васко к согласию. Он не решался подать руку, и от смущения ладони его с резко прочерченными линиями покрывались крупными каплями пота. Если он все же отваживался протянуть руку, то всегда говорил при этом извиняющимся тоном:

— У меня ладони влажные.

— Не беда.

Но однажды Васко заметил:

— Тебе надо лечиться. Это от нервов.

Юноша смутился. Лицо его вспыхнуло, губы задрожали, как у ребенка, который вот-вот расплачется. Не от обиды. А от стыда.

Алберто приходил в мастерскую не наблюдать за работой Васко (он всегда старался не мешать, не задавал вопросов, даже если что-то и вызывало в нем любопытство, и лишь смотрел, как работает Васко, хотя тот и пытался вызвать его на откровенность: «Ну как? Ты же знаешь, что можешь говорить правду»); он приходил, чтобы просто побыть там; приходил, потому что Васко привлекал его и значил для него все больше. Нередко Алберто поджидал Васко у дверей ателье. А когда наступали холода, за окнами выл ветер, град барабанил по крыше и калорифер не мог согреть огромное помещение, напоминающее ледяной погреб, он с возрастающим беспокойством следил за тем, как Васко поглаживает левое плечо, затем обводил утомленным взглядом ненужный хлам — гипс, бумагу, краски, холсты, — пока не обнаруживал алентежанский плащ. Алберто всегда знал, где искать плащ и когда нужно набросить его на плечи скульптора. Потом, покраснев, он отводил глаза, чтобы не видеть ласковой улыбки Васко, а в ушах у него звучала фраза, произнесенная Васко, когда он впервые набросил на него плащ: «Наверное, эти боли начались у меня после тюрьмы. Там я провел целую ночь на мокром тюфяке». Если в мастерской бывали посетители, и особенно эта странная пара (он — тощий, с пегими седеющими волосами, с вечной презрительной гримасой — сыпал ядовитыми остротами, считая все искусства пораженными гангреной театральности, а жизнь — генеральной репетицией бездарной пьесы; она дымила как труба, куря сигарету за сигаретой, словно желая поскорее опустошить пачку, и всякий раз, как открывала рот, произносила медовым голосом очередную глупость: «Ты потрясающая личность, Васко! Только почему твои женщины похожи на жираф?! Посмотри, разве у меня такая шея, как ты вылепил из глины»), — итак, если в мастерской бывали посетители, бывали чужие, Алберто отправлялся в молочную по соседству, рассеянно листал там учебник и возвращался, как только, по его расчетам, он вновь мог без помех наслаждаться молчаливым обществом Васко. Они и молча понимали друг друга.

Поэтому, когда наступило разочарование, Алберто мало-помалу стал отдаляться, хотя и не прекратил совсем посещать мастерскую, словно хотел окончательно убедиться в своих горьких подозрениях, понять причины крушения своих иллюзий. На рождество Алберто прислал Васко акварель, написанную им самим. Исполнение и колорит никуда не годились, зато потрясала выразительность, присущая лишь детским рисункам. Красочная голубка на фоне желтого, сочных и резких тонов неба, напоминающего яичный желток. Внизу, почти на самом краю листа, — силуэты черных, одичавших, сплетенных в клубок пленников, людей без надежды на освобождение. И надпись: «За мир и согласие. Но заря поднимется и над обломками». Что за аллегория? На что намекал или что хотел сказать этим Алберто? Был ли это призыв, трогательный подарок или оскорбление? Но ощутив привкус желчи во рту, Васко предположил последнее.

Они познакомились у входа в тюрьму. Васко решил навестить Полли, узнав, что тот тяжело заболел — подозревали туберкулез — и что его перевели в тюремный госпиталь. Надо было пройти по асфальтовой дорожке, проложенной вдоль белой стены и превращающей тюрьму в остров-крепость (каждый раз при виде ее твои глаза, Васко, заволакивала мгла), и потом, повернув за угол, приблизиться к чугунным воротам. Время от времени однообразие крепостной стены нарушала высокая башня с подозрительно глядящим на мир прожектором. На каждой башне стоял часовой, которому и в голову не приходило прятать ружье. Шоссе и его обочины освещались мощными лампами. Ночью здесь, наверное, было светло как днем. Едва наступали сумерки, лампы широко раскрывали глаза, словно вдруг очнувшись от дремоты, и прожекторы на башнях обрушивали снопы света на заросли кустарника, на песчаные холмы, тут же начинающие пламенеть, прочесывали шоссе из конца в конец и, если оно оказывалось безлюдным, на мгновение замирали. Чугунные решетчатые ворота были высокие и массивные, как крепостная стена, в них открывалась чугунная дверца — отверстие, через которое выглядывал часовой, когда кто-нибудь нажимал кнопку звонка. Посетители называли фамилию, предъявляли удостоверение личности бдительному охраннику, платили за вход. Посещать заключенных разрешалось лишь тем, кто был указан в специальном списке. Васко едва обратил внимание на веснушчатого паренька, ожидавшего вместе с ним у ворот, и взглянул на него удивленно и недоверчиво, лишь услыхав, что тот тоже пришел повидать Полли. Он сразу запомнил его имя — Алберто Антунес, которое охранник тщательно занес в регистрационную книгу, социальное положение — учащийся, — записанное солдатом с досадливой закорючкой, и еще некоторые мелочи остались в памяти Васко, натренированной в свое время, в частности то, что юноша вытирал руки платком всякий раз, как охранник к нему обращался.

Второй охранник проводил их в зал свиданий, где стояло с полдюжины грубо сколоченных столов и стульев, а у стены на полу — ожидающий починки радиоприемник. Но даже если бы этот зал вдруг заставили мебелью, он все равно казался бы пустым и неуютным. Должно быть, потому, что стены были голые, вызывающе белые. И приемник с внутренностями наружу сделал бы еще более нелепой мысль заполнять это пустое пространство. Вокруг каждого стола — группа родных или друзей тех, кому разрешено свидание. Сквозь очень высокие, под самым потолком окна, любопытный не смог бы увидеть ничего, кроме далекого горизонта, через их едва приоткрытые створки проникал холодный ноябрьский воздух. Тюрьма находилась недалеко от моря, но моря оттуда не было видно. Из окон виднелись зеленые холмы, кривые виноградные лозы, чахлые деревца, пригнувшиеся к земле в тщетной попытке взобраться по склону. Должно быть, на холмах хозяйничал ветер. Морской воздух обжигал кожу. Лица у большинства заключенных, особенно у тех, кому разрешались прогулки по двору, были бронзового цвета, точно они приехали в отпуск из колоний. На тех, кто приходил с воли, узники смотрели сурово, с осуждением. В коридорах арестанты, все в одинаковой коричневой одежде, лениво терли деревянный пол, потому что спешить им было некуда, или переносили с места на место какой-то хлам под присмотром безучастной охраны. Когда мимо проходили посетители, они отодвигались в сторону, и их потупленные глаза мрачно вспыхивали.

В приемной, кроме Полли, находился еще один заключенный. Он был молод, но печальное выражение делало его землистое лицо старше. Васко бросилось в глаза, что родственники, пришедшие к нему, разделены барьером из стульев на две группы. За одним столом сидел отец, коренастый, насупленный, с порывистыми движениями, и двоюродный брат, который был как на иголках и все косился на дверь и на часового, чистившего длинные ногти, прислонясь к косяку. За другим столом сидели невеста и мать заключенного, каждый день носившая ему передачу. Родители были в разводе и даже теперь не хотели перемирия хотя бы на короткое время. Заключенный переходил от одного стола к другому. Пока он говорил с отцом, обе женщины старались не смотреть в его сторону. Они как будто ждали кого-то еще, но тот опаздывал. Парень в тюрьме заболел, туберкулез пожирал его, точно огонь сухую стерню. Ему удалили легкое. Он скрывал впалую грудь и опущенное плечо под свободной фуфайкой с высоким воротом и радовался, когда его уверяли: «Почти не заметно. Если бы мне не сказали, я бы и внимания не обратил». В ответ парень натянуто улыбался, слегка раздосадованный том, что приходится разыгрывать комедию, однако все же предпочитал эту ложь правде. Через час охранник предупредил их, что свидание подходит к концу. Но еще раньше заключенный, у которого в тюрьме обострилось чувство времени, дважды взглянул на часы и принялся говорить еще быстрее, словно в оставшиеся минуты хотел высказать все, что не успел. «Время истекает», — торопил часовой. «Еще немного», — просил заключенный, скорее с раздражением, чем жалобно, а сам метался между двумя столами, пытаясь поровну разделить свою горькую нежность, и фраза, предназначенная одним, доставалась другим. «Пошли, снизу уже звонят». Это часовой при входе предупреждал по внутреннему телефону, что пора выпроваживать посетителей. Заключенного оборвали на полуслове, его мертвенно-бледное лицо омрачилось унынием, недолгая радость угасла до следующего прихода родных. «Если завтра будет холодно, вы не приходите, мама», или: «Отец, не жертвуй ради меня футбольным матчем в воскресенье. Лучше потом о нем расскажешь». И он печально смотрел, как две группы спускаются по лестнице, и мать ускоряет шаги, чтобы оказаться у ворот раньше бывшего мужа.