И в нашем Доме Литераторов Ходасевич был своим человеком, которого мы встречали всегда с удовольствием и уважением. Подчеркиваю это последнее слово. Именно уважение исчезало из жизненного повседневного оборота. Для нас, которым приходилось изо дня в день иметь дело с безграничной нуждой замечательных людей, с игрой на «выдержку нервов», с постепенным распадом не только старых общественных и личных скреп, но и с душевным психическим и моральным укладом этих людей, — неизменно суживался круг тех, кто вызывал к себе подлинное уважение.
Это не упрек, не укор по адресу кого бы то ни было. Мы, пережившие первые пять лет большевистского режима, меньше всего склонны кого бы то ни было укорять. Но факты остаются фактами.
Владислав Фелицианович остается в памяти среди тех, [к] кому уважение, как к человеку, не померкло в самые тяжелые, самые нестерпимые дни.
27 декабря 1921-го года вошел он в состав Комитета Дома Литераторов, в котором были Анна Ахаматова, Е. И. Замятин, А. Ф. Кони, Нестор Котляревский, Ф. К. Сологуб, Е. П. Султанова-Леткова, В. А. Азов, В. Я. Ирецкий, Вас. Ив. Немирович-Данченко и др. Среди этих имен, как видит читатель, многие уже вырезаны на могильных камнях. На парижском кладбище прибавилось к ним теперь имя Владислава Фелициановича.
Ходасевич был участником первого «Сборника Дома Литераторов», читал свои стихи на двух пушкинских поминках, организованных по инициативе Б. И. Харитона в нашем Доме, выступал на вечерах поэтов, которые мы устраивали в нашем Доме, состоял членом правления и членом суда чести Всероссийского Союза писателей. Не будучи политиком, он носил в себе инстинкт общественный, и очень характерны его слова, которые я нашел в одном из его писем ко мне за границей.
«У меня лично, — писал Владислав Фелицианович, — с Горьким все кончено. Личные наши отношения не омрачались до самого моего отъезда из Сорренто (в апреле 1925 г.). Но после отъезда мы обменялись двумя-тремя „горькими“ письмами на тему исключительно общественного характера. А потом я перестал ему отвечать. Если бы он был частным человеком, я бы с ним не порвал. Но Горький-общественник мне стал нестерпим смесью лжи с глупостью».
Максим Горький относился к Ходасевичу и в Петербурге и за границей совершенно исключительно. В России я слышал от него восторженные отзывы о Ходасевиче, в письмах к одному знаменитому иностранному писателю назвал Владислава Фелициановича «самым замечательным современным русским поэтом». Ходасевич это знал. Каждому человеку приятно признание. Не мог быть к нему равнодушным и автор чудесного сборника «Путем зерна», о котором тот же Горький был очень высокого мнения (этот сборник стихов вышел в конце 1921 года в Петрограде). С Горьким поэт был связан и совместной работой в издательстве «Всемирная Литература», которое было создано Горьким и сыграло в тогдашней литературной обстановке очень крупную роль.
Но Ходасевич не был человеком, который за «признание», даже за большое личное внимание, приспособлял свое отношение к другому, хотя бы тот другой носил всемирно прославленное имя.
«Горький легковерен и лжив, — читаю в упомянутом выше письме В[ладислава] Ф[елицианови]ча: это его основное качество. Поверьте, за два с половиной года совместной и теснейшей жизни я успел хорошо его узнать». Рассказывая далее, какой клеветнический отзыв Горький дал в разговоре с ним об одном незапятнанном эмигрантском литераторе, Ходасевич пишет: «Если потребуют от меня отчета в словах им мне, — будьте, уверены: глазом не сморгнув, скажет „Я ничего подобного не говорил“».
Ходасевич порвал с Горьким после долгих лет дружбы. Порвал, потому что «легковерность и лживость» Горького-«общественника» стали ему противны до последней степени. Тут не было неблагодарности. Этим пороком Владислав Фелицианович не страдал.
«Помните „Дом Литераторов“? — писал он мне как-то. — Я никогда не забуду ни его, ни вас, чем многие обязаны вам — я в том числе». Цитирую эти слова, потому что словечко «вы» относилось не ко мне лично, а ко всей той группе людей, которые создали и вели в тяжких условиях, разгромленный впоследствии «Дом».
Должен признаться откровенно: этих слов признательности к «учреждению», которое, действительно, героически боролось, и к людям, которые эту борьбу олицетворяли и непосредственно вели, я за 17 лет пребывания вне СССР услышал (так! — Публ.) только от Ходасевича и от покойных А. С. Изгоева и А. В. Амфитеатрова, которые, как и Владислав Фелицианович, сами были членами нашего Комитета. Хотя, право же, немало есть за границей людей, которые обязаны «Дому» своим духовным и физическим спасением. Холодный, шерсткий, лишенный внешнего шарма Ходасевич сохранял достоинство тогда, когда многие его теряли на тернистом советском пути «военного коммунизма». Сохранил он его и в эмигрантских, тоже нелегких, условиях быта.
Ушел из мира живых и крупный поэт, и сильный характер, ушла ясная, острая, смелая мысль писателя, умевшего быть строгим к другим, но обладавшего редким даром быть строгим и к себе.
Сегодня. 1939, 21 июня
Сизиф [7]Отклики
Литературные пристрастия и симпатии Ходасевича.
Кажется, он не очень любил Толстого, — хотя редко говорил об этом открыто. Как умный человек он чувствовал, конечно, наивность всяких «независимых», «если хотите, парадоксальных» и «личных» суждений о величинах всеми признанных, — и едва беседа заходила о Толстом, умолкал. Но, несомненно, в неразлучной литературной чете Толстой –Достоевский, его сильнее влек к себе Достоевский, которого он любил страстно.
Заметим, впрочем, что русские поэты в этом полувековом споре, пришедшем на смену другому спору, такому же ненужному и столь же неизбежному, — Пушкин или Лермонтов? — были большею частью на стороне Достоевского. В «Морском свечении» Бальмонт даже отказал Толстому в гениальности, признав его лишь талантом «с редкими гениальными моментами», а Достоевского приравнял к Шекспиру. Андрей Белый, — ставивший особенно высоко Гоголя, — [к] Толстому тоже был равнодушен. Гумилев в минуты откровенности признавался, что даже не все у него «одолел».
Отход от Достоевского, возвращение к Толстому — начались после революции. Но Ходасевич остался верен себе.
В новой поэзии он признавал без всяких оговорок только одно имя — Блока.
Отношение Ходасевича к Брюсову достаточно ясно из его статьи о нем, помещенной в «Некрополе». Сологуб был ему гораздо ближе — но кое в чем оставался все же чужд. Блоку он прощал даже технические небрежности — то, что всегда осуждал у других.
Однажды в Париже, лет пять тому назад, в присутствии Ходасевича кто-то прочел начало знаменитого блоковского стихотворения «Голос из хора». Все присутствовавшие знали его, вероятно, наизусть, — и все-таки воспоминание о нем всех взволновало. Ходасевич вполголоса проговорил:
Будьте же довольны жизнью своей,
Тише воды, ниже травы…
— и потом сказал: «Да, что тут говорить! Был Пушкин и был Блок. Все остальное — между!»
Тот, кто знает, чем был для него Пушкин, поймет, чем стал для него Блок.
Последние Новости. 1939, 22 июня
Юрий МандельштамЖивые черты Ходасевича
Цель этих заметок — сохранить некоторые живые черты Ходасевича. Несомненно, не все они уложатся в его посмертный облик. Но кое-что они могут ему придать — движение жизни, веяние подлинности.
На людях Ходасевич часто бывал сдержан, суховат. Любил отмалчиваться, отшучиваться. По собственному признанию — «на трагические разговоры научился молчать и шутить». Эти шутки его обычно без улыбки. Зато, когда он улыбался, улыбка заражала. Под очками «серьезного литератора» загорались в глазах лукавые огоньки напроказничавшего мальчишки. Тогда казалось, что собеседник с ним в заговоре — вдвоем против всех остальных.
Чужим шуткам также радовался. Смеялся, внутренне сотрясаясь: вздрагивали плечи. Схватывал налету остроту, развивал и дополнял ее. Вообще остроты и шутки, даже неудачные, всегда ценил. «Без шутки нет живого дела», — говорил он не раз. Молодые поэты группы «Перекресток» (дело было в 1930 году) понравились ему, помимо прочего, тем, что воскресили традицию эпиграммы. В так называемой «Перекресточной тетради» было немало шуточных стихотворений — иногда к ним прикладывал руку и Ходасевич.
Однажды он спросил: «А про меня там что-нибудь написано?» — Написано, Владислав Фелицианович. — «Прочтите. В таких делах обид не бывает». Один из нас прочел. Ходасевич весело смеялся, особенно над последними строками: «Я Пушкину в веках ответил, как Вейдле некогда сказал» (незадолго до этого вышла книга Вейдле о Ходасевиче — единственная о нем пока написанная). Потом шутливо нахмурился: «А во второй строфе — непохоже на меня. Давайте поправим». И сам стал блестяще импровизировать «под Ходасевича».
Нравились Ходасевичу и мистификации. Он восхищался неким «не пишущим литератором», мастером на такие дела. Сам он применял мистификацию, как литературный прием, через некоторое время разоблачал ее. Так он написал несколько стихотворений «от чужого имени» и даже выдумал забытого поэта XVIII века Василия Травникова, сочинив за него все его стихи. Читал о нем на вечере и напечатал о нем исследование. Кое-кто из «знатоков» на эту удочку попался.
Ходасевич был литератор — любил литературу целиком, не только дух, но и плоть ее. Любил возиться со стихами, своими и чужими, исправляя строчки, подыскивая подходящее слово. «Жаль, что нельзя открыть фабрики для починки негодных стихов», — сказал он однажды. — «До чего было бы интересно!»
Любил и самый процесс работы, да внешнюю сторону ее. Говорил, что тот, кто не может написать статью к назначенному дню — чего-то существенного не знает. Ссылался на пример молодого писателя, известного на Монпарнасе своей медлительностью. Тут же стал высчитывать, сколько времени ему надо, чтобы написать то, что Ходасевич писал за год. Высчитал сто восемьдесят лет — и лукавые огоньки заблестели под очками.