В словах Шмакова был вызов, но пограничник не пожелал принять его на свой счет и хладнокровно сказал, что все это так, но на сегодняшний день приходится считаться с обстановкой, а обстановка исключительно сложная и нельзя закрывать на это глаза.
— А я не закрывал и не закрываю!
— Тогда у меня все, — сказал пограничник. — Я поеду в колонне замыкающим. В моей «эмке» есть два свободных места. Могу предложить вам, — вдруг добавил он, как бы подчеркивая этим неожиданным для Шмакова предложением, что он, майор Данилов, делает здесь свое дело, считает себя правым и не придает ни малейшего значения всей этой словесной перепалке со вспыльчивым батальонным комиссаром.
Прорубленная через сосновый лес просека уходила далеко, к самому горизонту. Проглянувшее сквозь тучи осеннее солнце неяркими пятнами ложилось на сырую после вчерашнего дождя хвою. Там, где местами из-под хвои проступал песок, он после дождя был весь в мелких рябинках. Когда подувал ветерок, с сосен сыпались застрявшие на ветках остатки вчерашнего дождя, и стоявшие в строю бойцы пересмеивались, ежились, лезли пальцами за вороты гимнастерок…
Людей только что построили, начальство еще не появилось, и они стояли по команде «вольно».
За ночь и утро в медсанбат отправили еще человек тридцать, вчера сгоряча оставшихся в строю. Вдоль просеки было построено двести восемьдесят два человека — ровно половина того списочного состава, который был вчера вечером перед боем.
Все построенные были при оружии. Человек у пятидесяти были наши винтовки, остальные за два с половиной месяца боев постепенно обросли немецким оружием — винтовками и автоматами. У некоторых за поясом торчали немецкие гранаты с длинными ручками.
На левом фланге стояло шесть вынесенных из окружения ручных пулеметов — два наших и четыре немецких, а еще дальше, на самом фланге, стоял большой немецкий полковой миномет и рядом с ним лежали две неистраченные мины. У миномета стоял его расчет — трое из тех артиллеристов, что шли из-под Бреста и присоединились к Серпилину еще в первый день окружения. Как они вынесли вчера из этого ночного кромешного ада, где под конец вообще было трудно что-нибудь понять, здоровенную трубу, плиту и даже мины, оставалось их тайной, но сейчас они были горды этим и стояли, не скрывая своих чувств.
На правом фланге, на полголовы возвышаясь над всеми, стоял все такой же могучий, каким он когда-то явился на глаза бывшему командиру дивизии полковнику Зайчикову, старшина Ковальчук. Два раза легко и один раз чувствительно раненный за время окружения, он стоял с перевязанной чистым бинтом головою, широко, по-богатырски, расправив плечи и держа развернутое и приставленное древком к ноге знамя дивизии. Что бы там ни было, а он от начала и до конца нес его собственноручно и вынес!
Когда полчаса назад, получив приказание на построение, стали разыскивать Ковальчука, его нашли на опушке леса: он сидел на пне и складным ножом дотесывал новое древко. Теперь он стоял со знаменем, прикрепленным к свежевыструганному древку, и все могли прочитать на этом порыжелом, пропотевшем, истершемся полотнище те же самые слова, что два с лишним месяца назад прочел на нем покойный Зайчиков: «176-я Краснознаменная… Рабоче-Крестьянской Красной…»
Как и все остальные, с нетерпением ожидая начала, Синцов стоял неподалеку от знамени и разговаривал с человеком, которого он меньше всего ждал встретить здесь.
Климович заранее, еще до звонка командующему, на всякий случай вызвал для участия в церемонии командира своего разведбата вместе с отличившимися в ночном бою танкистами. Комбат приехал на грузовике; прибывшие с ним бойцы посыпались из кузова, а он, выскочив из кабины, наткнулся на высоченного, худого политрука с немецким автоматом на шее. Оба они — капитан-танкист и политрук — несколько секунд молча смотрели друг на друга.
— Под Бобруйском, да? — наконец первым сказал Синцов, первым потому, что встреча эта запомнилась ему больше, чем капитану. — Вы меня задержали, а моего младшего политрука у себя оставили, Люсина… И летчик у вас остался…
— Так точно! — весело отозвался капитан. — Жаль, что вы не остались, а то вместе бы воевали!
— Я тогда ранен был, — напомнил Синцов.
— А теперь зажило?
— Зажило.
— А больше не добавили?
— Пока не добавили.
— Ну, тогда счастлив ваш бог. А мне за это время они в лопатку циркнули, и от ж…, извиняюсь за выражение, кусок оторвали.
— А вы и тогда и сейчас — все время в этой бригаде? — спросил Синцов.
— Ну да, а как же?
— Оказывается, ваш командир… — Синцов хотел сказать «мой школьный товарищ», но сказал вместо этого — мой старый знакомый.
— Вот видите, — улыбнулся танкист, — а я как раз с ним тогда при вас по телефону разговаривал. Что ж не сказали? Я бы вас сразу соединил!
— Да уж, вы бы тогда соединили! Держи карман шире! — рассмеялся Синцов.
— Все возможно, — усмехнулся капитан. — Когда кругом положение крутое, и самому гайки подкручивать приходится. Зато здесь встретил вас с распростертыми объятиями, прямо на мой разведбат вышли!
— По-моему, вы тогда были пом по тылу?
— А-а!.. — махнул рукой капитан. — Когда через немца пробиваешься, где перед, где зад, забудешь. То в морду бьешь, то, как конь, лягаешься. Был пом по тылу, а стал разведчиком, а впрочем, что вам объяснять, вы сами из окружения вышли… И нахально вышли, нахально! Месяц никто не выходил, и уже считали — никто не выйдет. Командир, видимо, у вас нахальный! — одобрительно добавил он. — Говорят, ранили его?
Синцов кивнул.
— Жалко!
— Слушайте, — Синцов снова вспомнил о Люсине, — а как тот мой товарищ, что у вас остался?
— А, младший политручок? В лихой фуражечке? — рассмеялся танкист. — Между прочим, интересная личность. Сначала оставаться не хотел, брыкался. Потом, когда увидел, что не отвертишься, три дня воевал вполне прилично, а на четвертый, когда положение маленько стабилизнулось, сразу к начальству с рапортом: мол, насильно, самоуправство и так далее! И уехал в свою редакцию. Мы за те дни боев его даже к медали хотели представить, ну, а как смотался, конечно, похерили.
— А летчик?
— Вот этого не знаю, — пожал плечами танкист, — этого на второй день ранили, и где он теперь — в небе, на земле или под землей, — мне неведомо.
— А вас, значит, по-прежнему зовут Иванов и на вас вся Россия держится?
— Не на мне, а на моей фамилии, — улыбнулся танкист.
Он дружески хлопнул Синцова по плечу и, отступив шага на три назад, сложив на груди руки, долго с восторгом смотрел на знамя, которое держал в руках старшина Ковальчук.
— Вот это да! Дрожь берет!
Когда вышедший на середину просеки Шмаков подал команду «смирно», сдвоенная шеренга подравнялась, звякнула оружием и замерла. На правом ее фланге с интервалом в два шага стали танкисты разведбата во главе со своим командиром.
Вперед выступил полковой комиссар и негромким, ласковым голосом сказал, что от имени и по поручению Военного совета армии поздравляет их с доблестным выходом из окружения с оружием в руках и при знамени. Он не сказал ни «дивизия», ни «группа», обошел это и прямо начал: «Товарищи! Поздравляю вас…» В ответ на поздравление в строю недружно, но от души крикнули: «Служим Советскому Союзу!»
Потом полковой комиссар сделал шаг назад, а подполковник Климович сделал шаг вперед.
Полковой комиссар, говоривший до него, не сказал ничего особенного, просто несколько справедливых слов. Но когда Климович, перед тем как заговорить, обвел глазами строй, он неожиданно для себя увидел на многих лицах слезы.
— Товарищи бойцы и командиры! — сказал Климович своим громким ясным голосом. — Семнадцатая танковая бригада никогда не забудет вашего подвига и нашего братства в ночном бою, у отметки двести одиннадцать, где мы отдавали друг другу руку боевой дружбы. А наш разведбат, — он показал рукой на капитана Иванова, стоявшего впереди своих танкистов, — всегда будет гордиться, что вы вышли к своим на его боевом участке. Капитан, салют в честь боевой дружбы!
Танкисты вскинули винтовки и дали залп.
Наступила тишина. Климович выждал еще секунду и сказал единственное, что, по его мнению, оставалось сказать:
— Смерть фашистским оккупантам!
Третьим говорил Шмаков. Ему выпал самый трудный жребий: и заключить торжественный митинг, и сказать последние, вполне прозаические слова — о сдаче оружия и порядке отправки в тыл.
Ему хотелось сказать многое, но он сдержал себя и только поэтому справился с задачей. Когда, протянув руку к знамени, он сказал, что они под командованием временно выбывшего из строя комбрига Серпилина и вот под этим самым знаменем 176-й Краснознаменной дивизии еще пройдут обратно все те дороги, по которым отступали, голос его на мгновение сорвался. Но он усилием воли вернул себе голос, потому что слезы тут были ни к чему, и по какому-то наитию задорно крикнул почти ту же самую фразу, которую год спустя сказал Сталин: «И на нашей улице еще будет праздник, товарищи!»
В рядах прозвучало нестройное «ура», перемешанное со слезами волнения.
Сделав паузу, Шмаков внешне очень спокойно, хотя внутренне это спокойствие далось ему с большим трудом, объявил, как о чем-то само собой разумевшемся, что так как их отправляют во фронтовой тыл, необходимо перед отправкой сдать здесь все наличное трофейное оружие, а также боеприпасы к нему. После отдыха и переформирования всех вооружат как положено, а трофейное оружие нужно здесь, на фронте.
— А списки всего, что передали, мы, товарищи, сохраним, — почувствовав в рядах растерянный шорох, добавил Шмаков, — чтобы помнить, кто кого разоружал, пока мы шли из окружения, — немцы нас или мы немцев.
Потом он сказал, что грузовики для отправки в тыл уже прибыли, сразу после сдачи оружия начнется погрузка, и подал команду «вольно».
Командиры рот и взводов вышли из строя и занялись сдачей оружия, а Шмаков, обернувшись, посмотрел на полкового комиссара.
«Ну как? — спрашивал его взгляд. — Все сделано, как договорились?»