Постирает тряпку потом, конечно. Только мыши и того, что осталось, довольно. Так бы и нюхала эти мешки, так бы и нюхала…
Да ты не бойся, не пропадешь, город у нас хороший; вот в Гаммельне, говорят, в прошлом месяце ведьму жгли и сорок черных кошек с ней, а в Мартенбурге нет такого и в заводе. И никаких тебе перчаток из кошачьих шкурок — это оттого, что у нас бездомных мало. Ну разве что как у тебя — хозяин помер, а взять некому. Или как я — я, понимаешь ли, совсем не могу, когда детей топят, некоторые ничего, а я — не могу. Почему топят? Экий ты смешной. Право слово, что ж тебя Тильда, совсем не выпускала? Ничего — наверстаешь. Ты вот наверстаешь, а я, к примеру, ходи потом с брюхом. А потом известно что — не успела выродить, да облизать, да последы подъесть, а уже ведро тащут. Ну оставят тебе одного, много — двух, чтоб с молоком не мучилась. А я и по шесть порой рожаю. Вот и ушла. Но у меня, что ни раз — все красавцы, сама пристраивала — кого пекарю под дверь, кого — мяснику. Мало кто на улице остался. Ходят теперь гладкие. И не узнает никто. Вот там видишь, окошко горит? Там мой Мартин живет — это еще с позапозапрошлой весны. От Густава, кстати. И чудно так: я, когда еще в доме жила, Мартой была, и он — Мартин. Я тебе потом покажу — он на окне сидит часто, такой красавец.
Нет, хорошо у нас. Чокнутая Брюн с мешком объедков часто ходит: «Кити-кити-кити…» Ты только сразу к ней не кидайся, а подожди, пока мешок вытряхнет да уйдет. Нет, она ничего не сделает, но ты подожди. И каждый рыбак с улова на пристань по три рыбины кладет, а кто и пять — наша доля. А по четвергам после службы сам отец Питер идет на рынок, покупает рыбью мелочь и высыпает в корытце на паперти — и это нам. Плохо ли? Ну и Агнесса, опять же. Совсем взять не возьмет, другого кота Густав не потерпит, а покормить — покормит. Нет, не пропадешь, летом на рынке объедки, рыба та же, что мелкая и в засол не пойдет, — все нам, главное не зевать. Да умывайся, умывайся почаще: чистым дают охотнее, это как с нищими — несчастный, пусть, но чтоб чистый. И осенью до самых заморозков хорошо. И весной. Только и трудов нам — зиму пережить. Ты только не суетись, днем надо забиться, где потеплей, да спать. Сарай вот дровяной — видишь, какой лаз удобный?
Свернись, прижмись, дыханьем грейся. А хочешь, так и со мной, только, чур, не баловать, стара я уже для баловства. Главное, темноты дождись. Нет, не сумерек, а совсем темноты. А потом смотри и слушай: как услышишь вроде плеск — так вылезай. Куда бежать, покажут. У меня чутье уже не то, но тут опоздать не страшно, всегда всем хватает. Бок у Марты был костлявый и теплый. Кот («Ах ты, Рыжик, мальчик мой, рыжий черт, прорва ненасытная») привалился к ней, плотнее уткнул нос в брюхо и задремал.
Над вымерзшим городом, над заснеженной черепицей низеньких домов, над флюгером на магистрате, над колокольней церкви Девы Марии Тишайшей шорох, шелест, мягкое колебание мерзлого воздуха. Где сегодня — а вот хоть тут, у бесполезной башенки на крыше знахарки Агнессы, там под черепицей, на чердаке, летний запах от сухих трав и крылья уснувших осенью бабочек, а над печной трубой — хитро кованный козырек в завитках. Серая хламида сминается прямыми складками, как на алтарной картине, возле которой так любит стоять отец Питер, наклоняется деревянная миска, и белый, гладкий поток соединяет небо и снег. Искрящийся сугроб протаивает белой чашей, сладкий пар и запах, как от молочного супа с клецками, как от молочницы Марии, что летом приносила тяжелый кувшин, как от палево-рыжего брюха, которое надо толкать лапами, пока прямо в рот не брызнет…
Серые, рыжие, белые — так что по снегу несется лишь тень, — запретно черные, полосатые, с меткой Богородицы на пушистых лбах — бегут они к снежной чаше. Серые, рыжие, черные морды в густых и сладких молочных звездах. Розовые лепестки языков складываются крошечными ковшиками, сугроб, дом, город покачиваются в слитном ритме молочного плеска.
Звук этот заставляет сонно ворочаться дочь бургомистра. А ее толстого любимца Мартина и вовсе будит. В звездчатой прорези ставни — стылая луна, под пологом постели, на тонких нитях чуть колышутся золотые пряничные звезды, изразцы печи горячи, молоко в блюдце тепло, и только от окна тянет зимним, сахарным ветерком, в который вплетен сладкий по-иному запах. Мартин тяжело спрыгивает с окна. Подцепляет лапой дверь, вниз-вниз по лестнице, в первый раз за зиму в прорезанное в двери оконце, заботливо прикрытое кожаным фартуком, обжигая нежные подушечки непривычным для лап снегом — туда, к манящей протаянной чаше, от которой неторопливо расходятся рыжие, черные, серые, сытые. Озадаченно принюхивается. И что это с ними каждый раз? Снег как снег…
Архивариус
Кот у господина архивариуса, конечно, есть. Не станет же такой уважаемый человек глупой шутки ради дважды в год обходить весь город, спрашивая: «Вы, случайно, не видели моего кота? Он серый и очень-очень худой». «Весь в тебя», — думает слушатель, но, конечно, не говорит этого. «Его зовут Каспар, хотя он, скорее всего, не отзовется. Если вы встретите его, то прошу вас, сообщите немедленно мне, я буду крайне признателен».
Конечно, всякий в Мартенбурге готов не только «сообщить», но и собственноручно доставить хозяину загулявшего кота, и не столько награды ради. Хотя человек, заказавший у шорника специальный мягкий ошейник для твари бессловесной, а у золотых дел мастера бляху, на которой искусно выгравировано: «Каспар, кот архивариуса Иеронима Хабитуса», за наградой не постоит. Да вот не попадался пока никому крупный тощий кот в ошейнике с бляхой, хотя, несомненно, существует. Иначе для кого господин архивариус трижды в неделю, брезгливо морщась, покупает у мясника рубленую печень? Самому ему мясник без надобности: все знают, что из трактира в судках ему в обед приносят овощное рагу и рыбу, а сам он из провизии покупает хлеб, сыр и молоко. Пиво? Нет, господин архивариус не пьет пива. Вода, изредка местное белое винцо, разбавленное так, что и винного духа не осталось, да прописанный доктором печеночный травник. Лицо у господина архивариуса и правда желтое, как выдержанный саксонский сыр, но приятное лицо — тонкое, моложавое и всегда так тщательно выбрито, словно никогда не росли ни усы, ни борода на этой гладкой восковой коже. Немужественное, надо признаться, лицо, но и не женское.
Всякий раз после встречи с господином Иеронимом отец Питер пытается вспомнить, где еще он видел такой же взгляд — пристальный, но словно безразличный, темный из-под тяжелых век, — и рот, сложенный так же строго и неулыбчиво. Задумается на мгновение, но отмахнется от несуразных мыслей: у отца Питера много дел и мало времени. Впрочем, это не единственное, что пропадает из памяти доброго священника. Он никогда не помнит, какие грехи отпускал господину Хабитусу. Но и тому есть объяснение: вероятно, грехи архивариуса столь ничтожны, что не задерживаются в памяти, да и что за грехи могут быть у этого анахорета и книжника — безжалостное утопление в сортире мыши, погрызшей кожаный переплет, вожделение к редкой книге, чревоугодие — в постный день вкушать капустный суп из соседнего трактира?
Конечно, город не так любит господина архивариуса, как отца Питера или лекаря Теофраста, но все же горожане гордятся собственным доктором Философии, Истории и Права. С тех пор как господин архивариус принял дела, вся городская хроника ведется таким образцовым почерком, что и при императорском дворе позавидуют. Иероним Хабитус, кроме того, умеет составить и торговый контракт, и прошение — все нотариальные дела в городе ведутся им, и никем иным. Злые языки говорили, что когда дочка городского мясника, рябая Лотта, выходила замуж, красивее всего на свадьбе были жареный поросенок и брачный контракт, написанный мастерской рукой городского архивариуса. А какая у него библиотека! Никто из горожан не может похвастаться, что видел ее, но все знают: если случай сложный, надо идти к господину архивариусу прямо домой. Он примет в гостиной — замечательно чистой для холостого господина без слуги, предложит присесть на стул или табурет и исчезнет на втором этаже. В гостиной у господина Хабитуса безупречный порядок, и лишь белые писчие перья валяются повсюду — и на конторке, и на подоконнике, а порой и на полу. Через малое время хозяин погремит ключами и бережно снесет вниз том в сафьяновом, тканом, кожаном переплете, а то и в старинном деревянном окладе, любовно огладит, прежде чем открыть, стремительно найдет нужную страницу и высоким надтреснутым голосом огласит параграф, исчерпывающий проблему.
В книгах архивариуса есть ответы на любой самый каверзный вопрос. Вот что вы скажете, когда глупая крестьянская баба сама, собственными руками, выхватывает, почитай, из купели младенчика, и опомниться не успеешь, как становится крестной собственному сыну и кумой мужу? И то в старом, погрызенном мышами пергаментном фолианте с новым сафьяновым переплетом нашелся подходящий случай. Бегло зачитав абзац на латыни, Хабитус помолчал, кашлянул и перевел для отца Питера сходную историю несчастной франкской королевы, по вредоносному совету и суетной своей глупости ставшей крестной матерью собственному сыну, за что оной королеве супруг дал развод и заточил в монастырь. Но доброму пастырю неразумных овец сей исторический прецедент ни в коем случае не подошел. Взяв грех на свою душу, старый священник велел обоим ежедневно читать по тридцать раз «Отче наш», держать строгий пост по средам и пятницам и, по мере сил, воздерживаться. Вот уж несколько лет на каждой исповеди отец Питер, качая головою, слушает о грехе между кумом и кумой и, вздыхая, назначает епитимью. Да детишек крестит — третьего уже.
Впрочем, доктору Теофрасту как-то случилось подержать в руках одну инкунабулу. Повод к этому был курьезный: ночной сторож, выйдя на площадь, увидел господина архивариуса в самом неожиданном виде — в полотняной ночной рубахе, белом колпаке да домашних туфлях. Уважаемый доктор Философии, Истории и Права дергал запертую на ночь дверь магистрата, ощупывал, вздыхал и вновь дергал. Бедного лунатика сторож с возможным бережением отвел под руку домой. За обедом весь город повторял сомнительную шуточку цирюльника Якуба, известного острослова. Подстригая с утра бургомистрову бороду, чтоб как у Максимилиана на монете, тот брякнул, что Господь Бог сегодня забыл завести часы. Слыханное ли дело: наш архивариус пришел на службу, а солнце еще не вставало!