– Дай посмотреть, а ты пока ешь. Хочешь, еще хлеба попрошу. Да иди сама возьми, пока никто не видит.
Оля пошла и взяла еще – голодная была.
В это время в коридоре раздались громкие голоса. Сначала громкий четкий женский голос: «Я такое убожество не надену. Как это может быть – все одинаковые и все в коричневом. Мы, что, гитлерюгенд? Это, по-вашему, любил Ленин?»
Ей отвечал негромко и нечетко испуганный голос костюмерши.
– Марецкой костюм не нравится, – не отрываясь от чтения «Прорыва», заметил режиссер, – он никому не нравится. Сэкономили на художнике и вот пожинают.
– А какая у вас фамилия? – спросила Оля, вспомнив Н. Осипчука.
– У нас Осипчук.
– Ну, значит, это вы ставите спектакль с этими костюмами?
– Ну и что?
– Разве не вы должны решать?
– Я должен отвечать, а решают другие, совсем другие. А кто такая Ларочка Апраксина? Молодая?
Оля собрала все свое мужество и независимо сказала:
– Главная героиня. Молодая.
– Тогда Терехова, – сказал как бы сам себе режиссер. – А Алексей?
– Главный герой.
– Значит, майор Вихрь. А этот шутник тоже главный?
– Не очень. Это второстепенный герой.
– Адоскин. Нет, ничего, все расходится. Поела? Пошли.
И, схватив папку, быстро пошел к лифту. Оля семенила за ним, почему-то чувствуя себя униженной дурой.
Так начался у Оли новый этап жизни. Пьесу было решено прочесть сначала в узком кругу. Осипчук по этому поводу появился в Литинтитуте и забрал студентку Кривоносову с марксизма-ленинизма, объяснив недоумевающему преподавателю:
– К дню рождения Ленина спектакль готовим. Распоряжение ректора – освобождать по первому требованию.
Преподавать взял под козырек.
По дороге Оля спросила:
– А при чем ректор?
– А у вас разве не ректор? А кто?
– Я не поняла.
– Не поняла и не надо. Значит, сейчас будешь читать.
– В смысле?
– Вслух будешь читать.
Кривоносова задумалась – читать очень хотелось. Она знала, какие места у нее выигрышные, а какие – не очень. И потом, авторское чтение, она слышала, что это очень уважают. По дороге бурчало в животе – есть хотелось.
Стол топорщился остро отточенными карандашами. Божество, не глядя, брало карандаш уверенным жестом хирурга и так же уверенно вело четкую линию рисунка. При этом читка продолжалась.
Кривоносова читала ужасно, спотыкалась, сбивалась, время от времени говорила: «Ну это ерунда, это я выкину!» Но слушатели ничего не выражали, и бедная Оля продолжала заикаться, буквально доволакивая читку. К концу подпустила пафоса и закончила выразительным пассажем:
– Медленно поднималось апрельское солнце тысяча девятьсот шестнадцатого года. Никто не знал, что будет впереди. Всем верилось в вечный мир и что-то светлое.
Божество отложило карандаш и негромко спросило:
– И как это все называется?
Осипчук ответил так же негромко:
– «Прорыв».
– Хорошее название.
– Хорошее, – покивало окружение.
– Но не подойдет.
– Не подойдет, – согласилось окружение.
Божество потянулось к папке, которую Оля продолжала крепко держать в скрюченных на нервной почве руках. Осипчук потянул папку к себе. Кривоносова будто не понимала, что он от нее хочет.
– Гуля, – тихо сказал ей режиссер, – дай мне пьесу.
– Почему Гуля? – не поняла Кривоносова.
– Дай мне пьесу.
Оля не понимала, почему ее назвали Гуля.
– Меня так звал дедушка, – сказала она.
– А я кто? Я дедушка и есть. Я твой дедушка, разве не так?
И потянул пьесу к себе. Оля не отдавала – она очень хотела уйти. Позор унижения ее парализовал. Окружение и Божество терпеливо дожидались завершению поединка.
Победил Осипчук и положил пьесу на стол.
– Вот, – сказал он.
Главный режиссер открыл пьесу на последней странице и подчеркнул острым карандашом четыре слова: «Апрельское солнце шестнадцатого года». И проверил на звук: «Апрельское солнце шестнадцатого года» – так и назовем.
– Очень хорошо, – согласилось окружение.
Заглянула секретарша и показала мимически, как глухонемой глухонемому: пора кончать, у вас обед, вас ждут.
– Ну что ж, – главный сложил карандаши и вернул Осипчуку папку: – Приступайте. Евгения Михайловна, позаботьтесь о договоре, ну и всякое такое.
В коридоре слышались голоса, и среди них выделялся голос примы:
– Ну сколько же можно! Человек специально для нас готовит обед, все согласились, что это хорошее дело, уточнили время – кажется, в чем дело, – нет, каждый раз мы кого-то ждем.
– Мы ушли вниз! – прозвучал добродушный голос очень известного артиста, и шутка: – «Блюда стынут».
Вслед за главным кабинет очистили от присутствия всех присутствовавших – секретарша укоризненно вынесла полную пепельницу, хотя вроде никто не курил.
Николай Алексеевич и Оля молча шли к лифту.
– Простите, Ольга… не знаю вашего отчества, – крикнула вслед завлитка, – завтра с паспортом только не в обеденный перерыв. У нас это святое. – И исчезла за дверью туалета.
– Почему святое? – не поняла Оля.
Николай Алексеевич пояснил:
– А еда вообще святое. Это особенно в тюрьме понимаешь.
Сели в лифт. В гардеробе взяли верхнюю одежду. Осипчук галантно подал жалкое Олино пальтишко с чуть порванной подкладкой.
Вышли молча.
– А куда они шли?
– Кто?
– Обедать? В буфет?
– Боже упаси. Уговорились с одной гениальной поварихой и ходят к ней столоваться. Я один раз сподобился. Готовит фантастически. А мы знаешь куда пойдем? – В ВТО, там тоже хорошо кормят.
– Но мне в институт надо.
– Поговорить надо. Это важнее.
В ресторане положил перед ней толстую перепечатанную пачку листов.
– Одолеешь?
– Что это?
– За ночь. Утром в театре отдашь. Ты же придешь с паспортом?
Оля стала прятать текст в сумку. Загнулся первый листок – мелькнула странная фамилия Амальрик.
– Дай родителям почитать.
– Да вы что?! – возмутилась Оля. – Да они меня убьют. Они чистые люди.
– А вдруг не убьют.
Николай Алексеевич ухватил за фартучек проплывающую мимо с подносом официантку.
– Срочно, – сказал он ей, – голуба!
Он так сказал это «голуба» – как будто это был условный пароль. Вместо того чтобы рассердиться и отхамить, голуба быстро отнесла поднос и принесла меню, корзиночку с хлебом и масло.
Масло Оля не любила, а Осипчук любил – сразу стал намазывать на хлеб и есть. Жуя, делился впечатлениями:
– Сроки горят. Сухофрукт родился в апреле, а спектакль датский. Будем гнать.
– Кто родился?
– А кто, по-твоему, в Мавзолее лежит? Живой труп?
Оля хотела, чтобы ее утешили после такого ужасного провала, хотела поговорить о пьесе, спросить, что за люди ее слушали и вообще что он сам думает о ее первом опыте и надо ли ее читать на семинаре. И еще немного про актеров, какие они и можно ли ей ходить на репетиции.
– Да нет, конечно, – ответил Осипчук, – на последний вопрос: оказывается, она задала его вслух.
– Надо будет, позовем. А по тесту будем работать. Открывай вторую сцену, первую – потом. Ну что за лабуду несет у тебя этот комик, с чего он так веселится – люди умирают, гробов не хватает, а он зубы скалит.
Ох и тяжело же было Оле с этим режиссером. Он не зубы скалил – он уничтожал ее на корню издевательскими репликами, сарказмом по поводу ее абсолютной невинности во всех областях: от политических до романтических. Во всех вопросах Кривоносова была девственно дремуча. В ее коммунальном мирке папа читал только газету «Правда», а мама брала из библиотеки Ремарка. А тут распахивался такой мир, в котором она буквально тонула, настолько она была неграмотна – какие философы, какой Флоренский, какой «Закат Европы»?! Какие-то привычные основы рушились, и не с кем больше ей было говорить, кроме как с Осипчуком, который оказался временно завязавшим алкоголиком и то только в связи с постановкой, которую ему случайно доверили – вот эту самую пьесу.
Несмотря на строгий запрет, Оля просиживала почти на всех репетициях, когда они проходили в большом зале – там было где спрятаться. А поскольку спектакль был одобрен на всех уровнях и сроки горели, то в зале начали работать почти сразу.
Николай Алексеевич понятия не имел, что Оля сидит и слушает и смотрит, он позволял себе едкие реплики по поводу явных исторических ляпов, которые драматург допускал от торопливости и необразованности. И вообще крыл ее последними словами, называя «мадам Рекамье». Оля вдавливалась в стул и казалась самой себе невидимкой.
Но репетировал он безумно интересно – много показывал, и его предложения всегда вызывали одобрительный смех актеров. Он часто матерился, Оля уже привыкла к мату, особенно среди прозаиков, но Осипчук матерился виртуозно и необидно. Одна немолодая актриса на все «изысканные» выражения, которые позволял режиссер, вскрикивала: «Умоляю, повторите, запомню, запишу, это не должно пропасть, это должно уйти в народ».
– Да оно оттуда пришло, – парировал режиссер, добиваясь того, чего хотел, и каким-то загадочным образом получалось так, что после удачного повторения короткой сцены актеру начинало казаться, что именно он это предложил, именно его была идея – он даже принимал несколько надменную позу, подчеркивая свое авторство. Осипчук ухом не вел и шел дальше. Оля, прячась в пыльной ложе, начинала психовать и даже лупить по портьере кулаком от злости на несправедливость. Однажды после такой трепки портьеры в зале наступила тишина, и Кривоносова поняла, что ее засекли, – она еще начала страшно кашлять от пыли, а дверь в ложе заклинило или вообще кто-то запер. У Оли началась клаустрофобия и паническая атака.
– Кто там? – неприятным голосом поинтересовался Осипчук. – Покажитесь, пожалуйста, немедленно.
Все на сцене повернулись к ложе и старались угадать, кто там прячется – журналист «Театральной жизни», ревнивая жена майора Вихря или, может, Божество – инкогнито, тут надо было быть поосторожней.