Костик послушно пошел к входной двери. Смешно сказать – пошел. Квартирка была такая маленькая, достаточно было развернуться и протянуть руку.
– Ну! – требовательно произнесла мать.
– Заперто.
– И кто кричал?
– Тебе приснился плохой сон.
Мать задумалась, ей действительно снилось, что ее замуровывают в стене, но кто это делает, не видно. Что-то сжимается вокруг ее тела, пространства становится все меньше и меньше. Дышать уже невозможно.
– Ты хочешь сказать, это я кричала?
– Я не слышал, я спал.
– А почему ты проснулся? От крика?
– Я услышал, что ты проснулась.
– Который час?
– Четыре.
– Проклятый час. Иди спать.
Костик вернулся в свою детскую постельку, в которой он спал всегда. Только убрали деревянные перильца, в детстве они предохраняли от падения. Костик подумал – скоро надо будет вернуть перильца, может, придется мать сюда переместить, когда она не сможет вставать, а может, потом и самому пригодится.
Но сон был перебит.
Костик начал вспоминать свою жизнь – привычное для него занятие в бессонные ночи.
Ну родился, ну жил с мамой-папой, ну папа исчез куда-то, спросить боялся, ну школу кончил, ну поступил в религиозную академию – маменька захотела, – ну закончил академию и пошел работать в архив патриархии. Кстати, платили нормально. А в это время маменька начала болеть. Черт подрал эту онкологию, откуда она свалилась на их голову. Модная болезнь. Нет, сейчас модная болезнь ковид-19. Пока Бог хранил.
Бог для Костика был близким родственником, тем, кому можно было все рассказать, тем, кто все понимал и прощал, тем, кто никогда не предал и не обидел.
Маменька любила Бога, и он тоже. Пока были силы, она каждое воскресенье поднимала его сонного, нежно крестила заспанное личико уже немолодого дяденьки, целовала и говорила: «Пойдем, мой дорогой, пойдем к Боженьке».
Маменька шла в красивом платье, не в брюках, которые обычно всегда носила, кроме церкви. Для полного сходства с американской верующей негритянкой из сериалов ей не хватало шляпки, но мать терпеть не могла шляпки. Ее молодость пришлась на бурные ветры шестидесятых – волосы должны были лететь за их обладательницей, а не скупо обнимать виски, создавая на голове то, что тогда называлось «куриная жопка». Бунт того времени был прекрасен, самые умные, самые близкие ей люди были диссиденты. В корне слова таилась их судьба – сидеть и сидеть.
Ее звали скучным именем Марина – их было как собак нерезаных, этих Марин. Поэтому она отзывалась на кличку Марсельеза и всерьез подумывала поменять паспорт.
Отец Костика был евреем и поэтому считался остроумным: почему-то прочно веял слух, что евреи никогда не изменяют своим женам. Ни фига, изменяют, да еще как, – уж это Марсельеза испытала на своей шкуре. Ну и конечно, он стал ее звать Мунька.
Костик понял, что не надо углубляться в прошлое, тогда утром не встать. И стал думать о хорошем. О церкви.
Ему там было хорошо. Всегда. Его обнимала какая-то благодать. И становилось не так страшно жить. Сам воздух, сотканный из слез людских и веры, давал покой душе. Иногда он просто заходил в любой храм по дороге, тихо садился в уголок и примирялся с необходимостью жизни.
Когда в карантин закрыли храмы, ему это не понравилось. Именно тогда и нужно было впитывать в себя силу, именно в эти страшные дни беспомощности хотелось верить в высший смысл и угадывать его.
Ему скоро пятьдесят. Он немного малахольный. Он боится женщин.
Однажды он прочитал в детстве загадочную фразу у Льва Толстого: «самое страшное у женщины – это ноги». Ему казалось, что существование женского пола неорганично в природе, вернее не пола, а вот этого, как его, полового акта. Сам механизм проникновения одного существа в другое существо его отвращал. Он воспринимал этот момент как неестественный, придуманный людьми, не богами. У богов как раз хорошо: непорочное зачатие. Какие красивые слова.
Но Костик понимал, что он не Иисус Христос, и непорочного ничего ему не светит. А светит то, что показывают в кино, – и это ужасно.
Ему не было дано ощутить органическую природу соития, потому что он жил без ощущения плотской любви. То, что он видел в фильмах, на сайтах, читал в пошлых книгах, для него не было окрашено любовью.
Поэтому самое страшное – это женские ноги.
Маменьку он любил, вернее, жалел. Он совсем не помнил ее молодой. Он был поздним ребенком и помнил только ее бесконечные хвори.
А сейчас он стал всем – добытчиком еды, желательно простой и не требующей никаких навыков, помощником матери в вопросах уборки, стирки, а последнее время и ассенизатором-канализатором.
У него не было брезгливости, и он не страдал от запахов. Ну, во-первых, очень давно после какого-то школьного гриппа потерял обоняние, ну и черт с ним, жить стало легче, а что касается уборки за материными отправлениями, то это дело святое, никто этим не брезговал и в старину.
В этот день у него была зарплата, ему перечисляли на счет, это было удобно, можно было не выходить из дому вообще. Костик открыл ноутбук, интернета не было. Тогда он вызвал мастера, но не услышал звонка в дверь.
Глухота его постигла неожиданно. Он давно замечал, что не понимает бормотания на экране, думал – ничего, все равно глупости говорят, лучше не слышать.
Но маменька злилась, что он не сразу отвечает на ее призывы. Устроила скандал. Это было обидно, он все для нее делал, ну подумаешь – не услышал телефона. Потом в булочной не понял, что сказала кассирша. А вот теперь не услышал звонка в дверь.
Это было несправедливо. Это маменька должна была глохнуть, а не он, ее сын. Но маменька обладала тонким музыкальным слухом и часто негромко напевала в полузабытьи, и тогда Костик жалел, что он не знал ее молодой и отчаянной, в которую были влюблены все диссиденты из ее московского окружения.
Пришлось записаться на прием к сурдологу. И приговор – хроническая глухота второй степени. Он не знал, сколько бывает степеней, но понял, что дело плохо. Сидя в звукоизолированной камере, он слышал только шум в своей голове и ни одного слова, которые произносила врач.
Второй удар – стоимость аппарата: три маменькиных пенсии.
У них, конечно, была заначка, прочно упрятанная в долларовые бумажки – наменяли во время перестройки, когда обменники стояли на каждом углу и прощелыги с восточными лицами весело приторговывали фальшивыми купюрами.
Но это же НЗ на похороны.
– Глухота развивается быстро, – заявила врач, – рекомендую слухопротезирование.
– Но ведь я молодой.
– У молодых особенно часто – мобильные телефоны, децибеллы, здоровых вообще нет.
Слово «протезирование» Костика испугало – он представил искусственное ухо вместо своего дорогого, привычного.
– А мое ухо срежут?
– Глупости. Просто на ваше ухо аппарат наденут.
И вот, скрывая от маменьки, Костик начал носить этот протез.
Ее звали деревянным именем Дора. В школе дразнили Дурой. Она обижалась, но не подавала виду.
У Доры была тайна, нехорошая тайна, такую тайну лучше забыть, плюнуть и растереть. А она, зараза, не забывается. И гнобит, и гнобит.
Из-за одного единственного момента в жизни она не могла даже в кино смотреть на эти ужасные воспаленные плотоядные мужские рожи. А уж в жизни избегала любого контакта и, если приходилось общаться, прищуривалась до полной ужины взгляда, – и страшные люди расплывались в неопределенное пятно. А когда очки понадобились, конечно, заказала, читать-то надо, но при разговоре с противоположным полом снимала их, и все становилось безразлично.
Так она прожила бо́льшую часть своей жизни.
В институт не попала. Все три года подряд сыпалась на вступительных в самые разные вузы. Ей было все равно: мама выбирала и, конечно, была уверена, с именем Дора ее никуда не примут и рвала на себе волосы. Имя ей дали от балды, кто-то сказал – хорошее имя, его не изменить – всегда будет Дора. А стала Дура. А потом и мама умерла.
Пошла работать соцработником. Носила продукты старикам, оказывала мелкие услуги вроде замены перегоревшей лампочки. Услуги, не обозначенные в подробном многостраничном контракте. Его и читать было невезможно: ерунда какая-то, одни и те же бессмысленные слова, рассчитанные на слабоумных.
Таскать сумки было тяжело, а клиентов дали много. Почти сразу заболела спина. А потом, поднимая неподъемный рюкзак, она заорала от боли, – накануне промокла с двумя сумками в руках – зонтик не раскрыть. И застудила себе седалищный нерв.
Казалось, боль будет всегда, ни о каких сумках и говорить нечего, через три месяца ада ее начальница – тетка хорошая, не очень злая, – посоветовала сходить по одному адресу: женщина запущенная, хотя живет не одна, а с сыном, поэтому «не наш контингент», но нуждается в помощи.
– Ты там посмотри: бедно живут или богато, от этого и пляши.
Дора не поняла.
– Ну денег сколько слупить. Если хрусталь по шкафам, требуй тысячу за раз, если голытьба – беги, не оглядываясь.
– А сын маленький?
– А черт его знает, но, учти, ты с ним гулять не обязана, пусть в детский сад идет, мало ли чего они там захотят. Не заметишь, как будешь им окна мыть и деньги в долг давать.
– Я не могу, – испугалась Дора, – мы с мамой на ее пенсию…
(Наврала про маму, но всегда срабатывало.)
– Я тебя на разведку посылаю. Вот за счет фирмы набор еды – почти не просроченный.
– Зачем?
Но начальницы уже не было, а сама она держала в руках адрес и пакет с набором.
Дверь не открывали. Дора уже собралась выкинуть пакет в мусоропровод, но вдруг приоткрылось. Там в щели что-то просвечивало невнятное, донеслось, как с горы:
– Кто?
– Я соцработник, меня прислали к вам с гуманитарной помощью.
– Нам ничего не надо, – сказал скрипучий, неопределенного пола голос, но Дора всё же успела всунуть в щель пакет.
Движение двери прекратилось. Пакет прочно завис между створками и не давал возможности ни закрыть, ни открыть дверь. Обладатель скрипучего голоса подергал, и пакет упал внутрь квартиры, но через какое-то время вылетел от толчка ноги на лестничную площадку и даже угодил под перила в пролет.