Мы выстроились цепочкой. Фазиль за мной. Ярко выраженный индеец без боевого окраса, но в кожаных ременных украшениях возглавил процессию. Я ощущала за своей спиной нетерпение чегемского горца. Была бы не лошадь, а машина, уж он бы клаксонил вовсю.
Мы двинулись. Мы буквально поползли, мы еле-еле шевелились. Индеец был молчалив и невозмутим. Наконец ровная тропа и вот-вот мы рванем галопом. Но индеец не прибавляет скорости. Трясемся недолго, и вдруг индеец буквально обрушивается в некий увал – мы только успели увидеть хвост его коня, и уже следом туда же ухнули двое подростков на своих скромных кобылках, следующей иду я – тропинка действительно оказывается очень крутой, и я еле удерживаю баланс и вцепляюсь в поводья. За мной, судя по кряжистому кряканью, спускается наш чегемец – все молча, как будто идем на кабана.
После осторожного спуска выходим на ровную, но узкую дорогу и наконец, вот сейчас – загалопируем по прямой, индеец и подростки именно так и поступают, а моя лошадка вдруг встает – и ни с места. Я ее подталкиваю и думаю: наверное, надо сказать какое-нибудь индейское слово. Поворачиваюсь к Фазилю в отчаянии – понимаю, что он негодует, но он невозмутим, как индеец, и говорит мне негромко: «Твоя лошадь делает свои дела, сделает и пойдет!»
И я поняла: физиологию надо уважать.
И действительно, через какое-то время моя лошадка что-то забормотала, отряхнулась и двинулась вперед. За мной Фазиль.
Но как же мы с ним рванули на открытом месте, какое ощущение счастья! А у Фазиля еще и детства, его Чика, его дяди Сандро, его старого Хабуга. Мне казалось, мы мчимся наперегонки и обгоняем индейца. Просто летим. Мы обгоняем время.
И это запомнилось ему из всей нашей поездки больше всего. Я уверена.
Габриловичи
Семидесятые годы. Я на курсах сценаристов и режиссеров. Это такая божественная синекура: ты смотришь по три-четыре фильма каждый день и за это получаешь весьма ощутимую в те годы стипендию – сто рублей.
К нам приходят самые замечательные люди, и мы их снисходительно слушаем – ну что они могут нам рассказать, они все устарели.
Но кое-кого мы все же уважали: вот Евгений Иосифович Габрилович – совсем не молодой и совсем не киношный (в те времена в моде были интеллектуалы), высокого роста, в роговых очках и очень остроумный.
Он был мягкий, нежный, говорил обтекаемо и со всем соглашался. Про то, как писать сценарий, он говорил: пишите прозу, самую обычную прозу – рассказ, нет, конечно повесть; описывайте все, что видите, слышите, и не забывайте запахи, это очень важная часть сценария; можно мысли, можно воспоминания – главное, чтобы это все было живое и каждый мог бы сказать – это я, это про меня.
В наше прагматичное время сценарии пишут иначе. Но тогда их печатали в специальном журнале «Альманах киносценариев» и читали взахлеб. Особенно сценарии заграничных фильмов, которые невозможно было увидеть.
Однажды мы собрались в квартире Габриловичей. Нины Яковлевны уже не было. Вместо нее висел портрет невероятно красивой гордой женщины, которая никак не монтировалась в моем представлении с тихим нашим преподавателем.
Именно в это время Авербах снял фильм «Объяснение в любви» по мотивам прозы Габриловича «Четыре четверти», где он описал любовь всей своей жизни с убийственной честностью к самому себе. Рефреном звучала фраза, которая запомнилась навсегда: «Но Филиппка она не любила». Как же страшно признаваться самому себе, что женщина, с которой ты прожил всю жизнь и которая родила тебе сына, никогда тебя не любила. Я не знаю похожего примера.
И тогда я полюбила Габриловича. Уже старенького, седого, уже овдовевшего, спасающегося среди молодой кинематографической поросли.
Я показывала ему свои сценарии, слушала, что он скажет. Никаких указаний он, конечно, не давал, он делился чем-то своим, любил рассказывать про своего сына Алексея, который тогда был уже признанным кинодокументалистом.
И я решила написать то, что в наше время называлось «заявка на сценарий» – с внутренним монологами.
Женька бродит по квартире и вдыхает запах – дома, кофе и Ниночкиных духов. Ниночки нет, а духи остались – свидетельство их долгой сложной жизни, от которой остались лишь воспоминания.
Да и какой он теперь Женька, он – почтенный Евгений Иосифович, а она, его жена Нина, – вот на портрете. Смотрит на оставленный ею мир недовольным взглядом – столько всего недоделано, опять Женька хлеб не убрал – зачерствеет, Алексей опять загулял, новая теперь у него любовь, а вот пятно на скатерти, вывести немедленно, но…
Как пишется сценарий – да так и пишется: воспоминания, детали и запахи… да, конечно, запахи. А уж как режиссер решит этот вопрос – его дело. Кто-то примет за причуду старомодного автора, а кто-то справится. Как пахнет в «Зеркале» у Тарковского сухое шелестящее поле с Тереховой, ожидающей своего любимого. Да, конечно, звуки, но ими займется звукооператор. Терехова – самая любимая Лешкина жена – нет, это не Лешкина любимая, это его, Жени, любимая – запутался старый сценарист. Как она ему нравилась – нет, Майя Булгакова тоже нравилась да еще внучку Машку подарила. Что и говорить, Лешка – красавец, глаз не оторвать, весь в мать. А с возрастом вдруг обернется копией отца.
Как записать словами ощущение одиночества?
А ведь он был у Мейерхольда тапером. Сейчас уже об этом можно говорить.
Реминисценция. Теперь называется каким-то английским словом, Лешка говорил, забыл. Флешбэк, что ли.
Тридцатые годы. Вокруг черт знает что. Но все молоды. Женька – модный, легкий, играет в первом советском джазбанде. Упоительное занятие – выбивать ритм. Вокруг поклонники и поклонницы джаза. Одна – невероятная, такую красоту он никогда не видел. Захотелось подойти поближе и потрогать – живая ли?
А ведь тогда еще вполне существовало немое кино. Да ведь слов и не надо, хотя со словами у него всегда было в порядке. Просто сейчас не может вспомнить, о чем говорили да и говорили ли.
Смотрел, как на картину в Третьяковской галерее. Как это словами описать. А вот духи вспомнил – да, у нее всю жизнь одни были – «Красная Москва».
Захлебнулся в воспоминаниях и поспешил – зашаркал – в столовую, какая огромная и пустая квартира! И к буфету. Достал начатую банку с вареньем. На наклейке написана дата: «Лето 1970 года».
Взял большую ложку и стал есть. Стоит и ест.
– Женька, ты с ума сошел? У тебя опять сахар поднимется!
Стоит на костылях – статная, яркая, раздраженная. Ноги болят, поэтому раздраженная.
А он ест и ест. А ее нет. Она ему привиделась. Она ему видится везде, особенно на улице, – молодая, озабоченная и бежит, бежит куда-то. Не догнать. И исчезает в толпе таких же деловых аэропортовских москвичей. В ателье шубу шить. Или в поликлинику Литфонда за рецептом от боли. А боли были нестерпимые.
«Ее зовут Нина», – говорит ему кто-то. Какое божественное имя. Нина Арбенина. Нет, он не Арбенин, он Габрилович, музыкант-ударник. Ударник – странное слово – ударник труда.
– Здравствуйте, Нина. Я Женя. Я рад с вами познакомиться.
Нина смотрит в сторону и кому-то машет.
«Это ее муж, – так же сообщает кто-то и добавляет: – и сын Юрочка».
Полное досье. Но как хороша. Нина! Сейчас все говорят – Танька, Зинка, Нинка. Нет, она Ниночка.
Много лет спустя, преподавая на сценарных курсах, Габрилович вместе с нами посмотрел фильм «Нино́чка» с Гретой Гарбо. Холодная неприятная большевичка, но теплеет к концу фильма. Что-то было общее. Только вот это ударение на второй слог отвергало от живой прекрасной замужней Ниночки.
– Я ее отобью, она будет моей, – с неожиданным для него пафосом произнес вслух Женька.
Это будет сложно, это будет долго, но это будет.
Габрилович доел варенье урожая семидесятого года и пошел принимать лекарство от изжоги.
Задремал под «Голос Америки». Проснулся от скрежета глушилки. Вот гады. Однако который час? На часах – два. Ему стало страшно: дня или ночи? Ночи. А Лешки нет. А если что случилось. Как быть? Кому звонить? Ночь на дворе. Быстро надел теплую куртку – ночи холодные. И на улицу.
Спит знаменитый район Аэропорт. Тишина. Смотрит – кажется, такси. Леша? Нет, мимо проехали. И огонек зеленый горит – значит, нет седока. А днем разве их найдешь? На курсы его уже возят.
Опять машина. Мимо. Сердце бьется. Взмолился: Нина, ну посмотри оттуда сверху, где наш сын? И сразу же машина – совсем не такси. Лешка выходит слегка неуверенно, но идет твердо. Вслед ему женский голос: «Пока!»
– Господи, – говорит сын, – что ты тут делаешь? Что случилось?
– Ну я… я волновался, – залепетал, проклиная себя, старик.
– Папа, мне шестьдесят лет! У меня своя жизнь. Ты понимаешь, своя!
Глаза страшные, жутко рассердился.
Повернулся и убежал в подъезд. Старик поплелся за ним, чувствуя страшную усталость.
Потом сын поставит условие: или никаких треволнений, этих ночных ожиданий, – или Матвеевское, пожизненный дом престарелых кинематографистов.
Он на некоторое время притих, испугался. Матвеевское он не любил. Он любил Болшево. Там всегда работали вместе с Райзманом – столько было придумано, столько написано. Райзман всегда с женой – милая преданная, такая пара, всегда завидовал.
А кроме того, семинары, встречи с молодыми киношниками. Так интересно смотреть на них, приглядываться, что пишут, о чем говорят. Конечно категорическое неприятие Софьи Власьевны. Ну, тут он пас, помалкивает. Он такое пережил в своей жизни от этой «дамы», начиная от ожидания ареста в связи с делом Мейерхольда, страшно вспоминать. Но эти, молодые, непоротые, ничего не боятся.
А он им говорит: «Это все преходяще – политика, войны. Интересен только сам человек. И знаете, что самое интересное? – Молчат, смотрят. – Самое интересное, когда между мужчиной и женщиной завязывается сильнейшее чувство… – Молчат. Смотрят. – И вот они уже не в силах сдерживать себя. Они буквально бегут куда-то, где можно запереть дверь от чужих взглядов, где можно остаться одним, и вот там… – Молчат. Смотрят. – И вот там начинается самое интересное, там зарождается сюжет, но мы в силу своей целомудренности не в состоянии описать, что происходит