сьет у заключенных), ну и понял, что раз не жалели людей перед войной, то уж в войну сам бог велел…»
Разве не отразилось это наступившее у Кондратьева в дни войны прозрение в ржевской прозе? Конечно, отразилось, не могло не отразиться…
Ничем овсянниковское поле не примечательно: поле как поле, наверное, у каждой деревни в тех краях можно отыскать похожее. Но для героев Кондратьева все главное в их жизни свершится здесь. И многим, очень многим из них не суждено его перейти, останутся они тут навсегда. А тем, кому повезет, кто вернется отсюда живым, запомнится оно на всю жизнь во всех подробностях — каждая ложбинка, каждый пригорок, каждая тропка в прилегающих к нему рощицах. Все было тут не исхожено даже, а исползано — не очень-то походишь под губительным огнем. Для тех, кто здесь воевал, даже самое малое было исполнено немалого, жизненно важного значения: и шалаши, служившие зимой хоть каким-то укрытием от ледяного ветра, и мелкие окопчики — поглубже вырыть сил не хватало, — весной наполовину залитые талой водой. И последняя щепоть махорки, смешанная с хлебными крошками, и взрыватели от ручных гранат, которые принято было носить в левом кармане гимнастерки — если сюда угодит пуля или осколок мины, неважно, что они взорвутся, все равно хана, и валенки, которые никак не высушить, и полкотелка жидкой пшенной каши на двоих, и вдруг замедлявшееся, останавливавшееся во время атаки время — «полчаса только, а вроде бы жизнь целая прошла». Все это и составляло дни и ночи на передовой, вот из чего складывалась там жизнь солдата, чем была наполнена. Даже смерть, то и дело настигавшая кого-то рядом, была здесь заурядно привычной, хотя и не угасала надежда, что каким-то чудом пронесет, но умом понимал, живым и не искалеченным вряд ли отсюда выбраться. Теперь из дали мирных времен тем, кто этого не видел, не испытал, может показаться, что какие-то подробности у Кондратьева не так уж существенны — можно и без них обойтись. Ну что примечательного в дате, которой помечена пачка полученного солдатом концентрата? Все-таки не пропустите ее — она, как и упоминающиеся мимоходом лепешки из перезимовавшей в земле гнилой раскисшей морковки, много говорят о полуголодном времени. Знатоков уставов и наставлений может, конечно, возмутить, что у Кондратьева окопы выкопаны кое-как, а не в полный профиль, как полагается. У кого-то могут вызвать шок кровавые подробности — вот как снимают часового: «Ножом в спину… Рукой ему рот зажал, а через пальцы — крик. И кровь со спины на меня! Весь ватник забрызган…» Но все это правда, так было. Можно ли, отвернувшись от грязи, крови, страданий, почистив, подправив, высветлив, рассказать, как доставалось окопнику, чего он натерпелся на передке? Можно ли оценить меру мужества солдата, силу его веры в победу? Да и вообще понять по-настоящему, чего стоила народу эта война и победа?
Клочок истерзанной войной земли, горстка солдат — самых обыкновенных, не решающее, вошедшее в историю сражение — кровавая обыденность боев местного значения… Но чем дальше читаешь ржевскую прозу Кондратьева, тем явственнее ощущаешь, что повести и рассказы, взаимосвязанные, дополняющие и углубляющие друг друга, складываются в единую эпическую картину народной войны.
Правда, мы привыкли к тому, что эпичность требует обширной панорамы жизни, внушительного размаха действия, отражения важнейших событий эпохи, множества персонажей, среди которых и крупные исторические фигуры, и т. п. Все это закреплено как канон в читательском сознании классической традицией, главным образом гениальной толстовской эпопеей.
У Кондратьева ничего похожего нет. Но ведь суть эпического в полноте изображения народной жизни — характеров, чаяний, испытаний, быта, а достигается эта цель может самыми разными способами, разными средствами. Классикам нельзя подражать, у них следует учиться. Искусство по самой своей природе не терпит заемных форм, копирования, повторений — жизненный материал подсказывает формы его претворения. А надо ли указывать, сколь глубоки различия между Великой Отечественной войной и войной 1812 года, запечатленной в толстовской эпопее?
Старательное подражание высоким образцам (часто почти что под копирку) не только не гарантирует от поражений, неудач — приводит к ним. Многие панорамные романы 50-х годов, обладая вроде бы всеми внешними приметами эпичности, за что к ним благоволила нормативная официозная критика, но широта оборачивалась в них поверхностью, персонажи, выступавшие лишь в роли представителей кого-то или чего-то, были лишены индивидуальности, сражения походили на тщательно отрепетированные спектакли. Это была имитация эпичности, муляжи ее, и немудрено, что все эти сочинения вскоре канули в Лету. А «Василий Теркин», лишенный этих качеств (что еще раз подтверждает, что они необязательны) — все вобрал в себя судьбу одного героя, его характер, — стал подлинным эпосом солдатской жизни на войне.
Кондратьев в художественном исследовании действительности военных лет идет вглубь, проникая — слой за слоем — в толщу народной жизни, добиваясь на небольшом пространстве полноты изображения. В малом мире овсянниковского поля открываются существенные черты и закономерности мира большого, предстает судьба народная в пору великих исторических потрясений. В малом у Кондратьева всегда проступает большое. И жанровую форму для ржевской прозы он отыскал столь же емкую, как роман. Но еще более свободную. Конечно, не надо дело представлять таким образом, что для своей ржевской прозы Кондратьев придумал такую форму. А потом ее целеустремленно реализовал. Нет, она складывалась сама собой, но толкал к ней жизненный материал, подсказывало чувство правды.
Фронтовая жизнь — действительность особого рода: многое зависит от случая, счастливого или коварного, встречи здесь скоротечны — в любой момент приказ или пуля могли разлучить надолго, часто навсегда. Но под огнем, когда смерть подстерегает на каждом шагу, за немногие дни или часы, а иногда даже в одном лишь поступке характер человека проявляется с такой исчерпывающей полнотой и определенностью, которые в нормальных условиях явственно не проступают и в многолетних приятельских отношениях. Когда-то в сорок втором году, размышляя над тем, что мы обрели в жестоких испытаниях обрушившейся на нас войны, Илья Эренбург писал: «До войны другом легко называли. Но друга и легко забывали. Говорили прежде: „Мы с ним пуд соли съели“. Но что соль рядом с кровью? Что года по сравнению с одной ночью в Сталинграде?» Это верное и проницательное наблюдение.
Часто говорят, имея в виду судьбу человека, — река жизни. На фронте ее течение становилось катастрофически стремительным. Она властно увлекала за собой человека и несла его от одного кровавого водоворота к другому. Как мало оставалось у него возможностей для свободного выбора! Но и выбирая, он каждый раз ставил на карту свою жизнь или жизнь своих подчиненных. Цена выбора здесь всегда была жизнь, хотя выбирать обычно приходилось в кругу вещей как будто вполне прозаически обыденных на переднем крае — позицию для пулемета с укрытием получше и с обзором пошире, время атаки — в сумерках или когда уже рассвело, где нужно по-пластунски, а где можно и перебежками…
Кондратьев стремился передать это неостановимое движение потока жизни, увлекающего за собой человека, потока грозного. Но становящегося привычным. Иногда у него, как, скажем, в повестях «Сашка» и «Борькины пути-дороги» на первый план выступает герой. И хотя герой старается использовать все возникающие возможности для выбора, не упускает таких ситуаций, исход которых может зависеть и от его смекалки, выдержки, решительности, он все-таки во власти этого неукротимого потока фронтовой действительности — пока жив и цел, ему снова и снова ходить в атаки, вжиматься под обстрелом в землю, есть что попадет, спать где придется… А в «Селижаровском тракте» иной угол зрения: тут автор стремился запечатлеть сам этот жизненный поток, соединивший и увлекающий в одну сторону, в одном направлении множество людей. Мы словно бы наблюдаем походную колонну — взор задерживается на каком-то человеке, потом его заслоняют другие фигуры, другие лица, затем он вдруг возникает снова. Но все время у нас перед глазами эта движущаяся масса людей, которых соединили вместе и ведут вперед, навстречу неведомой судьбе долг и приказ. И эта эстетическая установка с особой отчетливостью обнаруживает себя в авторских размышлениях о дороге на фронт — они не привязаны к какому-то одному персонажу, потому что через это, становясь частью потока военной жизни, неизбежно проходил каждый:
«Любая война начинается с дороги. Сперва с железной, по которой катят в теплушках по восемь человек на каждых нарах, с печкой в середине, раскаливаемой докрасна и брызжущей огненными искрами, которые мечутся по всему эшелону, демаскируя его ночью. С короткими остановками, с негустой кормежкой, выдаваемой почему-то всегда ночью, когда она совсем не в радость, когда с еще не продранными глазами достаешь ложку и хлебаешь без вкуса полутеплую жидню.
С дороги, на которой навстречу тянутся эшелоны с ранеными, с дороги, на которой их провожают печальными, а порой и заплаканными глазами женщины-солдатки, безнадежно помахивают руками, а некоторые и осеняют крестом; с дороги, на которой валяются искореженные вагоны, скрученные взрывом рельсы. И представить страшно, что же делается с людьми, с их живыми телами при таком вот силище разрыва; с дороги, на которой с тоской и ненавистью смотришь на ясное небо, потому как при таком-то безоблачном небе и жди самолетов. Но кончается эта железная дорога, и уже жалеешь о ней, потому что было тебе тепло, потому что не топал ты ногами, лежал лежмя на нарах, покуривая, и война была от тебя еще ох как далеко.
И начинается дорога другая, где на плечах все твое нехитрое хозяйство, все довольно весомое оружие, дорога, по которой переть тебе пехом, спотыкаясь и скользя на обледенелом просторе, дорога, на которой и покурить-то как следует невозможно, а только таясь, в рукав, а потому и без вкуса… Дорога, где ни одного приветного огонька, ни одной живой деревеньки, ни одного какого жителя не встречается. Только торчат закопченные трубы да черные деревья с костлявыми обожженными ветвями на тех местах по большаку, где были деревни…»