резы, отверженные. Роха подтвердил их намерение легким наклоном головы.
Черед был за Пеньей, но тот медлил, как медлила клинообразная тень скалы, сползавшая по травянистому склону, и в какой-то момент это промедление стало непоправимым.
– Солдаты устали, мой генерал, – выдал он наконец, с едва заметной улыбкой на обветренном мальчишеском лице. Он ответил без вызова, но и без страха, готовый, как было видно, пойти на расстрел за эти слова. Впервые за двадцать лет Пенья сказал что-то, не заикаясь. По рядам солдат за его спиной прошла беззвучная волна – волна одобрения и надежды, чуть более явная, чем дуновение ветра, но оттого не менее выразительная.
Что-то больно екнуло у Авельянеды внутри, но он сдержался, не подал виду.
– Хорошо! – заговорил он как можно более деловито, стараясь глядеть мимо, на белеющий вдали Муласен. – В таком случае я приказываю вам – слышите, Пенья? – Авельянеда сказал это настолько отчетливо, чтобы его слышал также и Роха, чья рука незаметно потянулась к пистолету. – Я приказываю вам пробиться к Альмерии, переправиться в Сеуту и продолжать борьбу!
Оба знали, что этого не произойдет, что Пенья сдастся первому же авангарду республиканцев – Пенья знал, что Авельянеда знает, Авельянеда знал, что Пенья знает, что он знает, но несмотря на это последовало рукопожатие и смиренный ответ:
– Да, мой генерал.
Солнце наконец выглянуло из-за круч, когда послышался хрипловатый окрик Рохи. Движение возобновилось, и два отряда, поднимая на дороге пыль, медленно разошлись: один повернул направо к морю, туда, где ниспадающая волнами долина переходила в густую трепетную синь, второй потянулся вверх, к затерянной в горах маленькой обсерватории, где три дня спустя их прижмет гвардия республиканцев, а вороненый вальтер даст предательскую осечку.
Часть II
П осмотри на себя, убийца!
– Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!
Толпа раскачивалась и гудела, захлестывая клетку и пьедестал, воздух был напоен электричеством, рушились истуканы, но даже теперь, сквозь гомон и крики, сквозь улюлюканье и свист Авельянеда слышал эту осечку, как слышал изменнические слова Пеньи и предсмертный хрип Железного Серхио. Он был пригвожден этими звуками к миру, распят на них, как древний разбойник на кресте, и никакая вечность на свете не могла зарастить в его памяти эти зияющие стигматы. Осечка звучала, Пенья предавал, Роха бился в петле жестким сухопарым телом, а черный фургон, клейменный буквами “А.Г.”, всё плыл и плыл по стране, покачиваясь на волнах человеческой ненависти – моря, которое невозможно было переплыть.
Едва предписанные законом три дня подходили к концу, Авельянеду везли в следующий город, где дверь фургона распахивалась, и в лицо осужденному снова летел разнузданный крик, вязнущий в его нечестивой груди, как вязнет в теле расстрелянного слепой раскаленный свинец. И снова был пьедесталец с надписью “Государственный преступник”, и снова – погружение на самое дно пылающей, хорошо протопленной преисподней, помещенной в самом жарком закоулке народного сердца.
И все-таки он надеялся – надеялся болезненно, горячо – как только может надеяться бог, разжалованный в человеки.
Из газет, которые ему позволялось читать, Авельянеда знал о трудностях республиканской экономики, знал о царившей в стране безработице и разрухе, и всё ждал, что испанцы прозреют и возжаждут его возвращения. Ведь вернулся же когда-то Наполеон с острова Эльба, отчего ж и ему не вернуться с этого дрейфующего острова безысходности: самозванцы рассеются, как дым, а солдаты склонят смиренные ружья, стоит ему только распахнуть мундир на беззащитной груди, а заблудшей нации – вспомнить, кто он.
Эта безумная надежда помогла ему пережить первые, самые страшные месяцы. Там, по ту сторону решетки, давно было восстановлено летоисчисление от Рождества Христова, с флагштоков свисал ненавистный трехцветный флаг, но здесь, в клетке, по-прежнему продолжалась Испанская эра. Пусть его Империя скукожилась до этих нескольких метров – ну и что ж? Придет время, и она опять распахнется на тысячу лиг – от Ла-Коруньи до Аннобона. Нужно лишь запастись терпением, дождаться, пока Испания созреет и сама упадет ему в руки, как переспелый плод.
Он был уверен, что в каждом городе есть его сторонники, и напряженно всматривался в лица, надеясь встретить сочувствующий взгляд, увидеть знак поддержки, обещание вызволить, не бросить в беде. Вокруг были только оскалы и угольки ненавидящих глаз, но Авельянеда верил: они здесь, его тайные друзья, в этом сборище недругов, и каждый сжимает в кармане холодную сталь, дожидаясь лишь удобного часа, чтобы дернуть чеку, нажать на курок, выпустить на волю грозного ангела отмщения. Он готовился к тому, что однажды при переезде фургон остановят заговорщики в масках, его освободят, он организует партизанскую армию и через какой-нибудь месяц, самое большее через два, победоносно вступит в Мадрид, где эта самая толпа на руках понесет его назад в президентский дворец. И он еще двинется в поход на Лондон и Париж, еще раздует потухшее пламя мирового пожара.
Он мучился от любви к этой стране, как только может мучиться мужчина от любви к бросившей его женщине. Ее труды, ее сиесты, ее выборы и праздники вызывали в нем жгучую ревность, ибо вдруг оказалось, что Испания может радоваться и печалиться без него – так, будто его никогда и не существовало. Отказываясь верить в это, Авельянеда убеждал себя, что был просто неправильно понят, и тем сильнее хотел доказать беглянке, что и вправду был достоин ее любви. В клетку летели проклятия и свист, толпа рвала его имя на части, а он, заслонившись от черни газетным листом, с затаенной надеждой читал про забастовку рабочих в Бильбао, про вылазку барбудос под Сарагосой, про очередной непопулярный закон Паскуаля, этого смазливого хлыща на лондонском жалованье, и думал: вот оно, вот, сейчас она раскается и, вся растрепанная, в слезах, в дешевом ожерелье, что подарил неверный любовник, прибежит и бросится ему в объятия.
О трудностях, особенно о происках фалангистов, писали много: газеты вовсю звонили в свой трескучий бумажный колокол, призывая спасти страну от коммунистической чумы. Барбудос стали для демократов такой же проблемой, какой были некогда для Империи. Иногда Авельянеде казалось, что мятежники, может быть, только потому и сохранили ему жизнь, что он боролся с ненавистной красной угрозой. “Презренные сталинские наймиты”, как называл их Паскуаль, всё чаяли выполоскать в испанском небе свой настырный карминовый флаг, всё грезили о революции, но вместо этого получали сроки в удобнейших африканских резервациях, где, как и прежде, могли вволю проповедовать Маркса наивным, ничуть не поумневшим жителям пустынь. Еще недавно малейшее упоминание о Фаланге приводило каудильо в бешенство, теперь же он с радостью узнавал о каждом выпаде живучей красной змеи. Он был готов бросить в котел борьбы с Республикой хоть самого дьявола, с копытами и рогами, лишь бы поскорее покончить с этой чертовой опереттой. А там он уж избавит страну от любой нечисти, в какие цвета она ни была бы окрашена, каким бы именем ни звалась.
Но “додж” плыл и плыл по стране, попадая в стремнины человеческого гнева, а спасители в масках всё не являлись, и грозный ангел отмщения всё удерживал в ножнах свой карающий меч. Вину за послевоенную разруху и неуспех первых экономических реформ республиканцы возлагали на Авельянеду, и народ верил, как верил когда-то ему самому, называвшему их предателями отечества. Он стал громоотводом, в который уходили разряды народного недовольства, и, сам того не желая, сохранял Республику от пожара.
Вся страна спешила предъявить диктатору счет. Здесь были офицеры, месяцами не получавшие жалованья, и старые республиканцы, годами томившиеся в тюрьме, здесь были матери, потерявшие на войне своих сыновей, и обедневшие фермеры, чьи поля распахали имперские гаубицы, здесь были нечистые на руку торгаши, отсидевшие годик-другой в толедском алькасаре, и всевозможные калеки, разжеванные войной не целиком, но частями, и теперь пришедшие взыскать за эти части с него, насильника и убийцы. Не счесть было протянутых к нему ран и культей, пальцев, у которых недоставало фаланг, инвалидных колясок и костылей, слуховых рожков и стеклянных глаз, вынутых из пустых глазниц, рентгеновских снимков и медицинских анализов, суливших предъявителю самые страшные и неизлечимые болезни. Из этих оторванных конечностей и выбитых зубов можно было составить новый народ, сильный, бесстрашный, нацию сверхчеловеков, которой только его вероломство и кровожадность помешали явиться на свет. К нему приносили расслабленных и трясущихся шамкающих стариков, детей, родившихся с плоскостопием и водянкой, бьющихся в припадке эпилептиков и деревенских блаженных с большими бессмысленными глазами. Он наводил порчу и сглаз, расстраивал браки, насылал пожары и наводнения, вызывал ящур у скота и похищал у счастливчиков выигрышные лотерейные билеты. Воистину еще ни один правитель не оставлял такого следа в истории своей страны.
Хуже того – час за часом, город за городом – ненависть перерастала в глумление, в садистское торжество кредиторов над пойманным должником. Если поначалу народ еще удерживала та суррогатная аура божества, которую диктатор создал вокруг себя за годы правления (и первое время он оставался таким божеством – пусть и свергнутым, пусть и ненавистным, но божеством), то постепенно этот ореол рассеялся. Республиканская пропаганда успела поработать над образом каудильо, отшелушить его от остатков позолоты, и когда, объехав всю Испанию, он зашел на второй круг (куда более сумрачный, чем у Данте), его встречали уже не мстительные взгляды исподлобья, но издевательства и насмешки.
В Аликанте, уже в сумерках, когда на площади вспыхнули фонари, его клетку окружила целая армия шлюх, которые отвратительно обнажались и предлагали ему купить их хотя бы за один реал. Раскрашенные нарочито ярко, словно ведьмы, они кричали, эти мерзкие потаскухи, что пошли на панель по его вине, когда он забрал их мужей на свою распроклятую войну, а их дети пухли от голода. Площадь на минуту притихла, а затем стала подзуживать диктатора и призывать его не стесняться, выбрать милашку покрупнее, себе под стать.