Жизнь А.Г. — страница 14 из 41

В Картахене произошла еще одна неприятность. По недосмотру или злому умыслу карабинеров к клетке прорвалась мать расстрелянного в войну восемнадцатилетнего республиканца и окатила Авельянеду целым ведром зловоннейших нечистот. Два скучающих poli в голубых касках тотчас – правда, без особой охоты – арестовали нарушительницу порядка, но публика провожала ее как героиню, благодарной овацией, в то время как мокрый, как курица, кумир искал и не находил, чем утереть свое пылающее лицо.

В Кадисе отличилась одна ветхая старушонка, вдова инженера из далекой островной провинции Фернандо-По. Об этой старушонке даже писали в газетах, а Клеменс Кабальеро, ведущая поэтесса Республики, посвятила ее подвигу свою пронзительную балладу.

Узнав о злодеяниях диктатора из всё тех же газет, бедная вдова почти восемь месяцев добиралась до материковой Испании с намерением лично отплатить за всё подлому кровопийце. Средства же на дорогу добывала в пути, нанимаясь повсюду, где удавалось заработать хоть несколько песет. Отбыв из родной Санта-Исабель в начале декабря, на корабле, перевозившем какао, она переправилась в Рио-де-Оро, где почти всю зиму трудилась на плантации у родственницы мужа, на равных с неграми таская корзины с фруктами и обирая с кустарника саранчу. Родственница не обидела ее, и в первых числах марта, в дырявой посудине, битком набитой батраками и искателями лучшей жизни со всей Западной Сахары, вдова прибыла в Санта-Крус-де-Тенерифе, где провела еще два с половиной месяца. На острове она собирала картофель и помидоры, месила глину в гончарной мастерской, готовила на фабрике краску из кошенили, стряпала в небольшой портовой закусочной и к концу мая, скопив достаточно денег, ступила на борт лайнера “Аркадио Хименес”, направлявшегося прямиком в Испанию. Судьба, однако, отсрочила ее свидание с диктатором. У берегов Марокко “Хименес” попал в сильнейшую бурю и пошел ко дну, старушка в числе тридцати с небольшим пассажиров была спасена французским сторожевым кораблем. Три недели она пролежала в больнице в Касабланке, почти все ее сбережения ушли на врачей. Но случай помог отважной вдове. В Танжере она помогла предотвратить небольшую кражу, за что удостоилась премии от полиции, на каковую (премию) и переправилась в Кадис. Здесь вдова еще месяц драила полы, штопала морякам носки и кальсоны, продавала на рынке чурро собственного приготовления, пока, наконец, не дождалась черного тюремного “доджа”. Когда клетку с тираном выгрузили на Сан-Хуан-де-Диос, старушка протиснулась сквозь толпу, молча отстранила карабинера, плюнула Авельянеде в лицо и, с улыбкой перекрестившись, пошла прочь. Перехвативший ее на краю площади корреспондент “Diario de Cádiz” ловко обтяпал эту историю и уже на следующий день поведал ее городу и миру.

Тяга к подобному героизму вдруг объявилась у всей страны. Улицы, по которым предстояло проехать “доджу”, заборы вдоль сельских дорог теперь украшали надписями самого омерзительного содержания, под окнами тюрем еженощно устраивали гнуснейшие шаривари, мешая диктатору спать. В самих тюрьмах его кормили из рук вон плохо, объясняя это издевательскими причинами, вроде перебоев в снабжении или скоропостижной кончины повара. Охранники норовили подмешать в еду какую-нибудь гадость, и нередко наутро он обнаруживал в тарелке с завтраком огромного глянцевитого слизня, с философским спокойствием изучающего свежий капустный лист, или смачную, с прозеленью, соплю, живописную весточку от неизвестного кухонного балагура.

Инициатива, рожденная в массах, была тотчас подхвачена наверху. Началось это, впрочем, вполне спонтанно, в Сан-Мартин-дель-Рей, годом ранее разбомбленном имперской авиацией. Под предлогом ремонтных работ власти отказались размещать клетку на площади, и после недолгих прений “карателя” выставили у городской свалки, куда в это время как раз свезли тухлое мясо с бойни и гнилые овощи с рынка. Три дня Авельянеда провел, созерцая изысканейшие отбросы и страдая от вони на равных с карабинерами, которые вынуждены были повязать на лица смоченные в одеколоне платки. Жители города не почтили каудильо своим присутствием, и все три дня его единственными зрителями были бродячие псы да обитатели двух-трех бедных домишек, обращенных окнами на злосчастную свалку.

Примеру Сан-Мартин-дель-Рей последовали другие города. И если раньше они боролись за право первыми принять свергнутого тирана, то теперь старались превзойти друг друга в искусстве унижения и оплевывания.

В столице Кантабрии над каудильо провели театрализованный суд. Беленый, как смерть, судья в парике из пакли зачитал приговор, в котором постановление Республики о пожизненном заключении отменялось, а сам диктатор приговаривался к смертной казни через повешение. Расправу учинили тут же, на Пласа-Портикада, под рев и пыхтение оркестра, в потешной манере исполнявшего имперский гимн. На глазах у Авельянеды его двойника – толстобрюхого увальня с выражением комичного ужаса на лице (творение кукольника Альфиери) – возвели на импровизированный эшафот и вздернули рядом с чучелом Рохи, из тряпичной пасти которого свисал фиолетовый говяжий язык. Казнь плавно перетекла в праздничное гуляние, публику развлекали шпагоглотатели и мимы, а на удавленниках раскачивались облепившие виселицу ребятишки.

Власти Витории ввели временный запрет на въезд в центр города грузовых машин, и на площадь клетку доставляли в повозке, запряженной тремя холощеными ослами. Виторийцы осыпали диктатора фасолью и рисом, “дарами кроткой басконской земли, вновь приветствующей своего титулованного врага”.

Нарастая подобно приливу, эта эпопея глумления достигла своего apogeo в Барселоне, где отцы города, не пожелав, по их собственному выражению, вторично осквернять священную каталонскую землю, нашли весьма остроумный способ предъявить узника толпе. Клетку поставили на открытую платформу трамвая и целый день возили по Гран-Виа-Диагональ и сопредельным улицам, взятым под усиленную полицейскую охрану. Горожане вскидывали руку в испанском приветствии и кричали “Вива!”, пародируя его торжественный въезд в Барселону десятилетней давности, когда черногвардейцы согнали их на проспект для демонстрации каудильо верноподданнического восторга. Трамвай весело трезвонил на поворотах, толпа дружно ухала в ответ, и отовсюду – с тротуаров, из окон, с балконов и крыш в клетку летели финики и монеты, плевки и апельсиновая кожура, грязные носки и куриные кости – многошумный праздничный ливень, барабанивший по решетке как бы в память о тех временах, когда точно так же, стуча и шлепая по стеклу, в его темно-синюю “испано-сюизу” летели цветы и надушенные дамские подвязки…

* * *

“Гастролирующий тиран” – так его прозвали газетчики – стал отныне развлечением для толпы. Его чучела больше не вешали и не сжигали, им устраивали потешные свадьбы, на которых невестой была молодая откормленная свинья, а посаженым отцом – старый бородатый козел в цилиндре и концертном костюме с муаровыми лацканами. Ему предлагали выйти из клетки, ведь он же такой великий, пусть прикажет своим верным вассалам (разумелись карабинеры), чтобы выпустили его погулять. С ним держались запанибрата, в клетку швыряли медяки и стекляшки с криками: “Эй, малыш! Спляши румбу, ну чего тебе стоит!” Его фигурками – комичной, преувеличенной толщины – украшали двери и вывески мясных лавок, а в булочных выпекали маленького сдобного каудильо по двадцать сентимо за штуку, эти плюшки шли нарасхват, так же, как и подметки с его тисненым портретом.

Впрочем, изменилось не только отношение к Авельянеде – изменился сам испанский народ. Та первая ненависть – ненависть голодных – придавала им благородства, теперь же его окружал отъявленный сброд, площадная чернь самого последнего разбора. От этих гуннов, упивающихся своей властью над пленником, нечего было ждать спасения. Авельянеда не знал, что по ненависти можно тосковать. От ярости, от гнева еще можно было перекинуть мостик назад к любви, вспять к обожествлению и восторгу, но от глумления – никогда. Народ ни за что не склонится перед тем, на кого хоть раз легла тень его обезьяньей усмешки.

Но спуск на дно преисподней еще не был полностью завершен. То была только прихожая – подлинная геенна со всеми ее огненными радостями ждала его впереди.

В начале апреля, во время турне по северу Андалусии, в работе передвижного музея “Аугусто Авельянеда” произошли важные перемены. Если раньше диктатора выставляли на публику только днем, а вечером увозили в тюрьму, под защиту стен одиночной камеры (хоть и доступной оку неусыпного часового, но всё же дарившей узнику хрупкое подобие покоя), то теперь его пребывание в клетке – и на площади соответственно – сделали постоянным. Сделали, по заверению властей, для его же блага: тюрьмы были полны ожидающих суда красных экстремистов, у которых к создателю “Торквемады” накопилось немало щекотливых вопросов, и ночевку в местных calabozo сочли небезопасной. В действительности же, как открыто говорили почти все вокруг, это было плодом извращенной изобретательности Паскуаля, который из кожи вон лез, стараясь угодить капризной, стремительно охладевающей к нему толпе.

В Кордове диктатора при большом стечении горожан пересадили в новую, более просторную клетку. По своему убранству она представляла обычную тюремную камеру с узкой койкой, намертво прикрученной к дощатому полу, простым деревянным столом, табуретом и сосудом для отправления естественных нужд. Никаких ширм, а наипаче занавесей к клетке не прилагалось – унижение должно было быть полным, неразбавленным, его надлежало пить большими, мужественными глотками, не требуя для себя ни снисхождения, ни поблажки. На смену “доджу” пришел более вместительный “паккард” испанской сборки: рабочие барселонского автомобильного завода оставили на внутренней стенке фургона неприличную надпись, от души поздравив диктатора с новосельем.

Отныне вся его жизнь становилась прозрачной, доступной взгляду сутки напролет. Авельянеда не мог есть, ибо теперь целое полчище зубоскалов, распялив похабные рты, сопровождало гнусными комментариями каждую проглоченную им ложку, каждый кусок хлеба так, словно не было в мире зрелища более уморительного, чем обедающий диктатор, который – поди ж ты! – тоже нуждается в пище. Авельянеда не мог спать, ибо ни ночная смена карабинеров, ни пара ватных затычек, ни даже подушка – тяжелый, груженый конским волосом урод, водружаемый на голову в тщетной надежде спрятаться, заслониться, – не могли уберечь узника от тысячи звуков, от мириада шорохов и шевелений, контрабандой проникающих ему в мозг, равно как и от наплыва весельчаков, охотно жертвовавших собственным сном, чтобы отнять сон у него. Но ужаснее всего была необходимость испражняться публично. Если раньше Авельянеда терпел до вечера, чтобы освободиться от бремени в тюрьме, то теперь тянуть было бесполезно, поскольку даже в глухую ненастную ночь находились те, кто, сгорая от скотского любопытства, норовил за ним подглядеть. На него устраивали настоящие ночные облавы, и некоторые из них, увы, достигали своей низменной цели. Едва, дождавшись заветного часа, он спускал штаны (тут еще следовала некоторая заминка, череда настороженных вслушиваний и вглядываний в обманчивую тишину площади) и, раскорячившись, присаживался на судно, как вдруг из темноты являлась компания с гитарами и фонарями и встречала его потуги взрывом ликующих голосов. Приходилось быть начеку. Упреждая облаву, Авельянеда старался делать это очень быстро, как альпинист на сорокаградусном морозе в горах, но иногда возникали затруднения. Негодяи этим пользовались. Они выгадывали момент, когда дело, после некоторой проволочки, шло на лад, и, грянув из-за укрытия, обрушивали на седовласого niño потоки самого утонченного остроумия, а не то делали ставки, гадая, каких рекордов сегодня сподобится скупое диктаторское нутро. Карабинеры на первых порах пытались отваживать шутников, но вскоре сдались