В Хаэне им предстояло быть через четыре дня, и как раз тогда же выпадала его, Пако, ночная смена. Мысль об этом пронзила, ожгла, застучала в висках бешеным молоточком. Затрепетав, как голубка, Авельянеда весь вжался в прохладный металл.
– Да, да, – быстро зашептал он, косясь на троицу игроков и обдавая паренька жарким дыханием. – Сделай это для меня, сынок. Твой отец был храбрым солдатом.
Последнее было явно излишним – Пако неприязненно поджал губы и снова отвел глаза. Но обещал постараться, если мать успеет достать.
– Она ненавидит вас, сеньор, – сказал он, отходя. – Так что уж наверно достанет.
Четыре дня будто озарились светом – ярким, горячечным светом надежды, искупающей месяцы зловонного мрака. Тиски позора ослабли. Авельянеда спокойно и даже царственно восседал на своем табурете, не замечая визга и блеянья горожан, как пассажир корабля, навек отбывающий за океан, не замечает ужимок портовой челяди. Впрочем, внутри у него всё сводило от качки. Четыре дня Авельянеда горячо молился за Пако и его мать, чтобы никакая случайность – болезнь, увечье или смерть – не приведи Бог, не помешала драгоценной порции ненависти достичь законного адресата. Стоило только одному из звеньев цепи оборваться – скажем, неловкой провизорше напортачить с заказом и получить расчет, или доброму пареньку пасть от мстительного ножа в уличной драке, – и он, его рвущееся наружу отчаяние еще на годы застрянет в клетке, в тугом смрадном мешке из мяса и костей, отданном на съедение хищной толпе. Страх упустить свой шанс по вине заурядной простуды или слишком прыткого автомобилиста завладел им настолько, что места другому страху – страху смерти – уже не оставалось в его душе.
Это томление достигло предела к исходу четвертого дня, когда бег часов и минут стал подобен движению слизня, который всё ползет и ползет к садовой клубнике, покорно свесившей ему навстречу свою тугую красную голову, и никак не может доползти. Уже вечерело, когда Авельянеда вдруг ощутил странную тяжесть в животе и лишь с запозданием понял, что машинально съел тарелку баланды, только что принесенную ему Хоакином. Это была их – и его – високосная смена. Заступивший на службу Пако подмигнул ему из темноты.
Всё едва не погубил Хорхе, чей недремлющий взгляд разил клетку насквозь, стоило ему только учуять в ней нечистое шевеление. Когда Пако, улучив момент, сунул сквозь прутья туго свернутую бумажку, проклятый репатриант вдруг вскинул на паренька свои колючие бельма.
– И потрудись-ка, малец, – сжимая кулак, нашелся Авельянеда, – завтра же принести мне бумагу и карандаш. Я намерен писать жалобу в министерство. Пусть дальше сами хлебают это гнусное варево.
– Хорошо, сеньор, – смущенно кивнув, Пако отошел прочь. Хорхе тут же потерял к ним интерес.
Луна взобралась на крышу собора, когда Авельянеда развернул бумажку. В ней был белый кристаллический порошок, чайная ложка, не больше, крупинки колко и зло поблескивали в лунном свете. Смерть была похожа на сахар – щепоть алмазной пыли, щедро сдобренная проклятием хаэнской вдовы. Дай вам Бог здоровья, сеньора. Дай вам Бог.
Сгорбившись на краю смятой постели, Авельянеда попытался окинуть взглядом свою жизнь, подумать о себе напоследок, но ни одна мысль, как назло, не шла в голову. Жалко он умирал – вот и всё, что можно было сказать. Всеми проклятый, всеми оплеванный, обращенный под конец в площадного шута – даже бездомные псы подыхают достойнее. Что ж, по крайней мере, трусом его не назовут: до слезных просьб Паскуалю и его клике он всё же не опустился.
Авельянеда проверил, есть ли в кружке вода. Бросил взгляд на карабинеров. Хорхе, отвернувшись, сосредоточенно копал в носу, терзал и мочалил все одну и ту же неуступчивую ноздрю, Пако задумчиво чиркал зажигалкой, высекая во тьме крохотную трескучую желтоглазую звезду, Хесус и Хоакин громко спорили о новом земельном налоге, поминая как раз Паскуаля, накануне с боем протащившего этот налог через обе палаты парламента. Премьер, в зависимости от позиции говорящего, приобретал черты то законченного злодея, то просто маленького безобидного кровопийцы.
Луна, продолжая свой разбег, форсировала колокольню. Авельянеда всё медлил.
“Да уж не трусите ли вы, генерал?” – раздался окрик в его голове. Рука с бумажкой дрожала, в глотке стоял холодный отвратительный сгусток, который никак не удавалось проглотить. Страх смерти, казалось, оставленный далеко позади, настиг Авельянеду одним прыжком.
“Ну же, старый хрыч, смелее! – понукал он себя. – До преисподней рукой подать, домчат с ветерком”.
Страх был не только постыден, но и нелеп. Его Испания умерла, а без нее даже там, на свободе, его жизнь не имела ни малейшего смысла. Он был последним подданным той страны, которую когда-то любил, и истребить себя значило спасти ее от дальнейшего поругания.
Сумев, наконец, сломить сопротивление жизни, он всыпал в себя содержимое бумажки и запил водой. В нос ударил запах цветущей жимолости, прежде неощутимый, и лишь после на языке возникла горечь принятого порошка.
Сразу пришло облегчение. Авельянеда даже повеселел: скатав бумажку в шарик, метким щелчком послал ее в судно. “И ничего страшного, будь ты проклят” – смягчился голос в его голове.
– А я тебе говорю, не за что рабочему человеку платить такие шиши! – горячился Хесус, без конца сдвигая на вихрастый затылок непоседливую фуражку. К спору подключился Хорхе, который с интересом слушал, копая уже не пальцем и не в носу, но обломком спички в желтоватых неровных зубах.
Эффект долго не наступал, что-то в его организме невнятно переминалось, словно выбирало нужную точку опоры. Лишь через три четверти часа сдавило тисками желудок, затем легкие и сердце, сознание заволокло белесой мутью. Авельянеда попробовал встать, но не удержался и упал на колени. Последней его мыслью было: “А если попробуют спасти, не подпускать, бороться до конца”.
Спасти его действительно не смогли. Первый спазм сразил его минуту спустя, когда часы в лавке напротив пробили нечто среднее между часом и тремя пополуночи. Он едва успел спустить штаны и присесть на судно, прежде чем горячая обжигающая лава, следуя неумолимому закону гравитации, всхлипывая и клокоча, хлынула из него в шаткую темноту. Еще никогда в жизни Авельянеду так не несло. Забыв про стыд, он извергал из себя целые вихри и ураганы, целые ливни необузданной ярости, меж тем как сонм обезумевших демонов, скалясь и гогоча, рвал трезубцами его бушующее нутро. Лишь неподвижная скала табурета, в которую узник вцепился холодеющей рукой, помогала ему удерживать равновесие над бездной. На минуту-другую бесы отпускали его, давали стянуться истерзанной ране, но потом вновь набрасывались на добычу. И снова с треском и хлюпаньем извергался утробный вулкан, и снова жгла нечестивую плоть злая огненная саламандра.
Только под утро, опустошив последние свои трюмы, последние закрома своей навек опозоренной души, Авельянеда без сил повалился на койку. Бесцветное, слегка присыпанное вороньем небо с чугунным обмылком луны на окраине тоже валилось куда-то в пропасть, холодная постель с комом несвежего одеяла в изголовье покачивалась на волнах отступающей дурноты.
Хорхе, Хесус и Хоакин, побросав винтовки, корчились от беззвучного смеха. Изредка отдельное бульканье или хрип вырывались из их утроб, но смех продолжал копиться внутри, распирая их тяжкой, безвыходной, краснорожей натугой.
В стороне, покуривая сигаретку, скромно улыбался затейник Пако.
“Яд”, впрочем, по-своему убил его. После той ночи из Авельянеды точно вышибли дух, пружины жизни ослабли в нем, скрипучее колесо воли, заставлявшее его из последних сил бороться с действительностью, остановилось и смолкло. Он впал в апатию, превратился почти в растение, в большой перезрелый овощ, которому решительно всё равно, варят его, запекают или едят сырым, безо всяких приправ.
Он больше не пытался покончить с собой, ибо желание умереть тоже требует известной воли к жизни, готовности бороться с постылой плотью, медленно, с толком, подбирать к смерти ключи и – о досаднейший каламбур – проводить в жизнь убийственный план. Ничего этого не осталось. Так обрюзгший банкир, только что потерявший красавицу жену (сгоревшую в чахотке) и жаждущий отправиться вслед за ней, знает, что совсем рядом, в трех шагах от него, продается в оружейной лавке целебный кольт сорок пятого калибра, но не находит в себе сил подняться с постели и застегнуть на груди залитый вином атласный жилет.
Он почти смирился со своей участью – участью вещи, которая отныне и навсегда вверена чужой воле. Утром ему велели застелить постель, и он послушно, как автомат, приводил в порядок свое кургузое арестантское ложе, разглаживал складки на простыне, возвращал на место сброшенную в агонии сна бесформенную подушку. Трижды в день прибывал фургон из местной тюрьмы с едой для узника и охраны, и Авельянеда покорно ел, повинуясь не столько зову желудка, сколько молчаливому приказу, с которым чья-то равнодушная рука протягивала ему тарелку. Днем над ним приходили смеяться, и он не замечал пришедших, снося все перлы их остроумия с холодностью манекена, коротающего свой век в витрине галантерейной лавки. Так изо дня в день Авельянеда честно выполнял обязанности, возложенные на него Испанской Республикой, а с наступлением темноты ложился на койку ничком, зарывался лицом в подушку и тихонько подвывал, облегчая душу подобно собаке или пробитому насквозь футбольному мячу. Авельянеда знал, что скоро сойдет с ума и что глумиться будут уже не над ним, а над его бесчувственной оболочкой, и жаждал приблизить этот момент, потому что другого пути к бегству у него уже не осталось.
Его пассивность расхолаживала толпу. Кошка играет с мышью, пока та бьется в ее лапах, стоит же добыче сникнуть, как злодейка теряет к ней интерес. Иные, приходя, испускали возглас разочарования, кричали укоризненно: “Ну что же вы, генерал!” Скучный, смирившийся диктатор был им несимпатичен. Стараясь расшевелить беднягу, доброхоты склоняли его маму, бабушку и сестренку (которой, кстати, у него отродясь не бывало), но всё мимо, всё невпопад. “Мошенник! Зануда!” – вопили обманутые и нехотя расходились, обещая при случае пожаловаться антрепренеру. Даже его бдения над горшком уже не вызывали той бурной младенческой радости, которой удостаивались в первые месяцы. Ряды насмешников поредели, днем пространство вокруг клетки иногда целые часы пустовало.