Вечерами, в сумерках, он подзывал к себе какую-нибудь доверчивую сеньору, и когда та, робея, приближалась к клетке, с видом одновременно строгим и заговорщицким предъявлял ей то, чем так любил пугать проходящих дам французский философ Жан-Жак Руссо. Сеньора с воплем кидалась прочь, выкликая анафему нечестивцу, а вдогонку ей несся разбойничий хохот, заставлявший бедняжку краснеть, вероятно, до самого домашнего очага.
Он сворачивал из газеты подзорную трубу и принимался подолгу, с таинственной улыбкой на устах, смотреть на какое-нибудь дерево или балкон, то отрываясь, то снова жадно припадая к бумажному окуляру. Трюк всюду срабатывал одинаково. Пешеходы задирали головы, таксисты сбрасывали скорость и, приспустив боковое стекло, выглядывали наружу, заинтригованные чистильщики обуви бросали свою работу. У клетки сбивались кучки зевак, звучали толки, восклицания, насмешки, становившиеся тем развязней, чем меньше на них реагировал диктатор. Иные доходили до того, что лезли на деревья и крыши в тщетной надежде разгадать загадку. В Виго один неугомонный толстяк, затесавшийся в толпу любопытных, долго вертелся, вставал на цыпочки, выворачивал себе шею, а под занавес, не стерпев, прокричал истерическим голосом: “Объясни же, наконец, странный ты человек, куда ты смотришь?” “На твою задницу, идиот!” – оторвавшись от трубы, вдруг рявкнул Авельянеда, повергнув площадь в экстаз, а багрового толстяка – в позорное бегство с хохочущей авансцены.
Народ сразу – и притом безошибочно – угадал в поступках диктатора брошенный себе вызов, и мысль о душевном расстройстве отпала сама собой. Лишь в Ла-Корунье его попытались подвергнуть медицинскому освидетельствованию. Сквозь гудящий пчелиный рой, слетевшийся посмотреть на деспота в треуголке, продрался патлатый доктор с маленьким саком в руках и двумя громоздкими санитарами в арьергарде. Обаятельно улыбаясь, он поднялся на пьедестал, поклонился публике, как патентованный укротитель перед смертельным рандеву со львом и, артистическим жестом отстранив помощников, шагнул в отпертую Хоакином клетку. Он улыбался, приветствуя пациента, улыбался, ставя на стол свой сак и потирая сдобные ручки. Но когда диктатор приблизился и, наклонясь, что-то зашептал доктору на ухо, улыбка сбежала с его лица. “О Господи!” – охнул кто-то в толпе. На глазах у взволнованных горожан лицо доктора набухло отвращением и стыдом, оно сделалось как спелая брюква, как тарелка гаспачо с красным перцем. “Он здоров! Здоров!” – завопил укротитель и, схватив чемоданчик, бросился вон из клетки. Рой загудел пуще прежнего. Дуболомы в халатах, не меняя выражения лица, последовали за маэстро.
Весть о том, что диктатор чудит, летела впереди “паккарда”. На площадях снова стали собираться толпы народу, как в первые дни, когда вся страна спешила излить ему свой праведный гнев. Мышь, уже было умерщвленная, вдруг ожила и даже оскалила зубки, и глаза кошки вновь вспыхнули алчным огнем. Толпа, чье самолюбие особенно уязвимо, попыталась снова раздавить его, унизить, показать ему свою власть, но теперь все ее попытки разбивались о его железное спокойствие.
“Эй, толстозадый, не валяй дурака, всё равно не поможет! Спускайся к нам, chico, мы ужо скостим тебе срок!” – кричали ему с галерки, а он предавался роскошнейшей в мире трапезе или, надвинув треуголку на самые брови, прохаживался вдоль решетки, испепеляя взглядом вражеские полки. А не то застывал в какой-нибудь нелепейшей позе и простаивал так целые часы, не подвластный ни ветру, ни воплям озорников. Исчерпав весь свой словарный запас, толпа свирепела, в клетку летела всякая дрянь (полиция и охрана с трудом сдерживали смутьянов), но даже метко пущенные камешки и окурки не могли заставить его пошевелиться. Лишь под вечер, когда посрамленная публика расходилась, Авельянеда оттаивал и, мучительно охнув, испускал в урыльник скопившуюся струю. Кости ломило от напряжения, но дух ликовал, как в те далекие времена, когда он с горсткой солдат обращал в бегство целые полки мятежных берберов.
Впрочем, теперь он без малейшего стеснения облегчался и при свете дня. Карающее судно больше не летело в насмешников – отныне Авельянеда опрастывал нутро с мужественным бесстрастием, навсегда упразднив в своем решетчатом государстве лживое понятие морали. Он устраивал из этого целые представления. Дождавшись минуты, когда у клетки соберется побольше народу, он театрально откашливался, спускал штаны и, обмахиваясь газеткой – мол, хороший сегодня денек, не правда ли? – присаживался на судно. Если действо сопровождалось некоторыми естественными звуками, он старался усилить их, чем приводил ревущую толпу в животный восторг. По завершении процедуры в клетку летели монеты, площадь заходилась в овации, а сам исполнитель ответствовал публике коротким небрежным поклоном.
Только сейчас Авельянеда видел, до какой мерзости может дойти homo sapiens. Он больше не чувствовал себя посаженным в клетку зверем, скорее – зрителем в зоопарке, отгороженным сталью от тысяч разнузданных обезьян. Здесь, на ажурных испанских plazas, совершалась дарвиновская эволюция, только совершалась вспять, от sapiens’а к erectus’у и даже еще дальше, вглубь веков, откуда таращилось на него что-то совсем уж темное, неприглядное. Это был целый паноптикум оскалов и гримас, кунсткамера атавизмов – рай для антрополога, который здесь, за решеткой, наверняка пересмотрел бы свое представление о человеке. Питекантропы вопили и бесновались, erectus’ы строили гнусные рожи, и Авельянеда охотно подыгрывал им, по-обезьяньи скалясь в ответ и почесывая себя под мышкой.
Некогда он нуждался в их любви, как пьяница или морфинист нуждается в своем зелье. От перепадов этой любви зависели его сон, настроение, аппетит, а одна мысль о ее возможной утрате делала его несчастным. Но обман рассеялся. Испания, его женщина, его возлюбленная, вдруг обернулась грязной старухой – пошлой, бездарной, отвратительно шамкающей зловонным ртом, – и Авельянеда был готов целовать ей руки в благодарность за то, что она его отрезвила. Ныне, с задержкой в одиннадцать лет, он исцелился от своей страсти и, хотя прозрение далось нелегкой ценой, ни за какую свободу в мире не променял бы его на прежнюю слепоту.
“Клоун! Гаер! Паяц!” – кричали ему в Овьедо и Сантандере, кричали в Витории и Бильбао, и, поразмыслив, Авельянеда решил отнестись к этой идее всерьез. Чем больше они бесновались, глядя на его пламенную эскападу, тем больше он ликовал, тем сильнее хотел подхлестнуть их ничтожную плебейскую ярость. И вот, народ сам указывал путь, на котором его глумление над ними могло вознестись на новую, невиданную высоту.
В Сарагосе ночью диктатор, тая на губах загадочную улыбку, изготовил из хлебного мякиша полдюжины крепких мячей и большой, с помидорину, клоунский нос. Способ подсказал Хорхе, который еще давно, в приступе мрачного благодушия, поведал Авельянеде, как и из чего в тюрьме делают четки и шахматы. “Немного кипятку, немного сахару, помять часов эдак шесть и лепи, что хошь. Да плюнь туда хорошенько – для вязкости”. Хлеба арестанту привозили вдоволь, кипяток с сахаром он добыл, пожертвовав своим вечерним кофе. Мячи получились ладные, в руке сидели будто влитые. Нос крепился при помощи шнурка – того самого, из нитей лоскутного одеяла, который он когда-то безуспешно пытался использовать в качестве удавки.
Жонглировать он научился в детстве, в Мелилье, в пору, когда единственными его кумирами еще не стали Эрнан Кортес и Франсиско Писарро. Его дядя по матери, Мануэль, был клоуном в цирке у самого Джеронимо Медрано, и в лето 1897 года, гостя в их загородном доме на виа Гранихера, обучил маленького Аугусто азам своего чудесного ремесла. Это был, пожалуй, единственный случай, когда жизнь Авельянеды могла пойти по совсем другому пути, но, однако же, не пошла.
Ему дважды довелось видеть дядю на сцене – один раз на гастролях в Малаге (туда отец иногда брал Аугусто, выбираясь по служебным делам), другой раз в Мелилье, во время сольного выступления в местном варьете. Мануэль де ла Гардо был настоящим гладиатором клоунады и мало в чем уступал своему патрону, великому “Бум-Буму” Медрано. Он блистал во всех жанрах, от эксцентрики до пантомимы: взбирался на вершину высокой башни, составленной из ночных горшков, колесил по арене на крохотном моноцикле, исполнял шутовские сонаты на разновеликих садовых лейках, жонглировал мячами, кольцами, булавами, коробками из-под сигар и даже трехногими табуретами. Он был легок, чертовски легок во всем, и публика, особенно дети, визжала от восхищения, готовая носить клоуна на руках. Покоренный Аугусто упросил дядю принять его в циркачи – хотя бы на правах подмастерья.
Обучение, проходившее на пустыре за домом, в тупичке между дырявой изгородью и старой купальней, запомнилось мальчику навсегда. Никогда впоследствии, даже в первые, самые трудные недели курсантства, его так много не били. Мануэль де ла Гардо был очень суровым клоуном. За малейшую оплошность на племянника сыпались тумаки; две пары потертых, рыжеватых с бурым, жонглерских мячей падали на траву значительно реже, чем на затылок Аугусто опускалась тяжелая, чертовски тяжелая рука дяди. Приобщение к волшебству стоило слез и синяков. Раз, не стерпев, Аугусто топнул ногой и бросил мячи на землю – бросил с вызовом, хотя по лицу его уже бежала судорога беззвучного плача. Но дядя с таким презрением указал ему в сторону дома, что мальчик стиснул зубы, поднял проклятую cuatro и, хлюпнув носом, продолжил тренироваться.
Стерпев все затрещины и издевки, он освоил технику жонглирования четырьмя мячами: “каскад”, “мельницу”, “фонтан”, двойную “бабочку”, и в первый же вечер после отъезда дяди стал королем предместья, кумиром всех местных босоногих идальго и маленьких сеньорит, которые бежали за ним по улице и выкликали имя Аугусто, как выкликают имя чернокнижника или героя. Успех был такой, что мальчик всерьез вознамерился стать клоуном. Он решил бежать на следующий год в Европу, добраться до цирка Медрано и поступить в дядину труппу – даже если это право придется отстаивать с кулаками. Но через год, сидя на коленях отца, он прочитал в газете о поражении отечества в Испано-американской войне, и портрет Мануэля де ла Гардо в изголовье его кровати навсегда уступил свое место Кортесу и Писарро.