– Вы завтра уезжаете, верно? – спросил он с подобострастной улыбкой, обнажив ряд подлеченных сталью верхних зубов.
– Ну? – нетерпеливо вскинулся Авельянеда, расстегивая штаны.
– Хочу быть вашим оруженосцем, – подарил вдруг Сегундо и склонился перед ним в комическом реверансе. – Готов быть скрипачом, импресарио, мальчиком на побегушках. На вашем жалованье, разумеется, – опять поклонился Сегундо. – Могу сбегать за вином, слетать за пивом, спрыгать за хересом. Знаю шестьсот сорок четыре анекдота, постоянно обновляю репертуар. Чистоплотен, моюсь трижды в месяц. Неприхотлив в еде и напитках. Одним словом, к вашим услугам. Если, конечно, не имеете более достойной кандидатуры.
– Ты ведь еврей, не так ли? – покосился на него Авельянеда, вешая аккуратно сложенные штаны на спинку кровати.
– Так точно, сеньор. Чистокровный, – Сегундо снял шляпу и продемонстрировал свою курчавую голову. – Пейсы сбрил еще в юности, так больше подают. Имею также иное свидетельство, но предъявить его вам будет, пожалуй что, несколько неприлично.
Авельянеда напомнил скрипачу, что при его власти евреям приходилось несладко.
– Я не злопамятен, сеньор, – заверил Сегундо. – Кроме того, говорят, в последнее время вы несколько подобрели.
– Ну тогда валяй, – сказал Авельянеда, укладываясь в постель. – Только никаких мне еврейских штучек. Я этого не люблю.
– Можете быть спокойны, – страдальчески улыбаясь, Сегундо дотронулся до груди. – С некоторых пор я знаю толк в испанских ценностях.
С того дня скрипач, у которого не было якорей, но был вечно пустой желудок и такие же пустые карманы, отправился вместе с ним в круговое плаванье по стране. Деньги, однако, не были главной причиной, побудившей Сегундо сняться с насиженного места. Его поманила дорога, поманило шумное внимание толпы, каким Сегундо никогда не был избалован, и он последовал этому зову, как следует ему бесприютный актер, приставший к бродячей цирковой труппе. Авельянеда же, в свой черед, отнесся к появлению спутника со снисходительным безразличием, что при его характере, а равно и той враждебности, которую он питал к людям, впору было счесть почти за симпатию. Любого другого он, вероятно, и слушать бы не стал, но этот шут в шляпе был таким же изгоем, как и он сам, а это многое меняло. К тому же, двое шутов смотрелись бы куда выразительнее одного, и значит, Сегундо и вправду мог ему пригодиться. Отставной диктатор и нищий еврей-скрипач – более странной пары и представить было нельзя, но ведь именно к этому – пределу непредставимого – он, в сущности, и стремился.
Сегундо переезжал из города в город на перекладных, чаще всего – в битком набитых автобусах, приткнувшись со своей скрипкой где-нибудь на крыше, между тюками с товаром и клеткой с домашней птицей, а по прибытии спешил с вокзала на площадь, где неумолимый подъемный кран уже вынимал из фургона клетку с нахохлившимся внутри каудильо. Здесь, под сенью соборов и мэрий, башен и казематов, скрипач и диктатор проводили вместе весь день: Авельянеда жонглировал, вызывая бурное восхищение толпы, Сегундо играл, пожиная плоды этого восхищения, к которому отныне и он был по-своему причастен. Падали и снова стремились вверх юркие неутомимые мячи, падали звонкие сентимо в шляпу скрипача. Вечером пойманные мячи ложились под подушку, мелочь пересыпалась в карман, а скрипка возвращалась в футляр, на ложе из красного потертого бархата, чтобы утром вновь явиться на свет – для нового переезда, новой площади, новой толпы.
Ночевал Сегундо где Бог положит. Если доход позволял – в дешевых гостиницах, в обществе пьяных коммивояжеров и трезвых карманников, иногда же – прямо на площади, в маренговой тени памятника или фонтана, на свободной скамье, подложив под голову футляр с инструментом. На вопрос, не скучает ли он по Малаге, скрипач лишь улыбался в ответ.
– Я ведь странник, сеньор, – любил повторять Сегундо. – Такой же, как и вы.
Вечерами, перед закатом, он устраивался возле клетки и, натерев канифолью смычок, играл что-нибудь печальное, почти беззвучное, едва касаясь волосом трепетных струн.
– Все евреи странники, – задумчиво говорил Авельянеда, вглядываясь в седеющий небосвод.
– Стало быть, вы тоже еврей? – улыбался скрипач.
– В какой-то мере, Сегундо. В какой-то мере, – еще более задумчиво отвечал Авельянеда.
Сегундо не возражал.
Охранники общению не препятствовали, поскольку получали с “концертов” небольшую мзду. Позднее за отдельную плату они даже удостоили скрипача места в фургоне, так что ему уже не приходилось бежать сломя голову на вокзал и выстаивать в очереди за билетом. Пользуясь их покровительством, днем, в часы выступлений, он располагался так близко к клетке, как не позволялось больше никому, дабы ни один сентимо, предназначавшийся диктатору, не упал мимо Сегундовой шляпы.
Выручку, которая в больших городах была особенно велика, скрипач не раз пытался разделить с Авельянедой, но тот неизменно отказывался: ему деньги были попросту ни к чему. Иногда, впрочем, – в виде особой прихоти – он мог позволить себе небольшую прибавку к пище, скажем, банку сардин или плитку шоколада, и тогда Сегундо, который всегда был рад услужить, бросался исполнять поручение. Но это случалось довольно редко, и почти все деньги, за вычетом одной-двух песет, перепадавших карабинерам, доставались скрипачу. Часто, набив медью карманы, Сегундо уходил и возвращался уже ночью, навеселе, но Авельянеда, пьяниц в общем-то не терпевший, никогда на него не сердился. Сегундо был, пожалуй, единственным человеком, чье общество приходилось ему по душе. В этом парне было столько обаяния и оптимизма, что Авельянеда прощал ему всё, даже то обстоятельство, что стервец, не чинясь, каждый вечер надирался за его счет. Когда ночью Авельянеда осваивал новые трюки, а блудный скрипач, размягченный бдением в кабаке, трепался с охранниками, резался с ними в “пятерочку” или “мус”, в мире появлялась приятная упорядоченность, которая здесь, в клетке, вполне могла сойти за гармонию.
В остальном Сегундо был почти идеальным спутником. Благодаря ему мрачные клоунские экзерсисы с оттенком явного вызова толпе превратились в настоящие уличные представления. Он умел так всё обставить, так одухотворить, что зрители забывали про клетку и пьедестал, видели в них сценическую условность, такую же бутафорскую, как пылающий на бледном лице исполнителя пунцовый клоунский нос.
– Почтеннейшая публика! – разносился над площадью шутовской призыв Сегундо. – Подайте отставному диктатору! Он столько трудился для вас! Сеньоры! Не проходите мимо! Смелее, смелее, сеньор! Не пожалейте еще монету. Браво!
И монеты сыпались, сыпались щедро, так что другим уличным труппам по всей Испании впору было позавидовать успеху бывшего каудильо.
Денег было так много, что вместо шляпы, уже неспособной вместить пожертвования толпы, Сегундо завел небольшой деревянный ящик из-под американской шипучки, выпрошенный им у хозяйки одного барселонского ресторана. Ящик он для пущего остроумия снабдил надписью “Подайте на новую Империю”, любовно вырезанную им из цветной бумаги. Надпись, впрочем, просуществовала недолго: увидев ее, Авельянеда нахмурился и без лишних объяснений велел крамолу убрать. Скрипач с сожалением подчинился.
Именно Сегундо присоветовал ему завершать свои выступления цирковым комплиментом, заверив, что это придаст им необычайную выразительность. Невозможная с виду мысль – о том, чтобы кланяться презренной черни, – неожиданно пришлась диктатору по душе. Он решил, что в этом будет особенный шик, особая пикантность глумления, вроде той, что крылась в обычае старинных палачей целовать руку своей жертве. Отныне по вечерам Аугусто Авельянеда склонялся перед публикой в глубоком, почтительном реверансе, вкладывая в этот разительный жест весь свой темперамент и артистизм. В такие минуты, почти касаясь пола кончиками пальцев, он словно распахивал перед собой еще одну бездну, в которую прежде ни за что бы не отважился заглянуть. Польщенная публика гудела в ответ, а он, превратно толкуя ее восторг, испытывал острое, почти садистское наслаждение от того, что так, смиряя себя, умел еще больнее задеть ее никчемное плебейское самолюбие.
Иногда Авельянеду, впрочем, одолевала черная тоска, он словно спохватывался и вспоминал, где находится; решетка, которую он почти научился не замечать, вновь вырастала перед ним во всей своей фатальной конкретности. Обычно это случалось по вечерам, когда дневное напряжение, вызванное присутствием толпы, спадало, Сегундо уходил по своим делам, и оробевший диктатор оставался наедине с хищным дьяволом одиночества. В бликующей амальгаме далекой витрины он видел собственное отражение, и этот маленький согбенный человечек не вызывал в нем ничего кроме жалости, а его унылое лицедейство – ничего, кроме горькой иронии, как всякое дело, заведомо обреченное на провал. В клетку с обескураживающей силой врывались запахи шафрановой городской пыли, женских духов, свежей выпечки из пекарен, печальное треньканье одинокого гитариста, звон посуды в кафе – тысячи непрошеных мелочей, под напором которых с таким трудом воздвигнутая иллюзия собственной самодостаточности в одно мгновение рушилась в прах. По стене собора полз пышный мавританский закат, ветви апельсиновых деревьев загорались бронзовым светом, и так хотелось куда-нибудь на край света, хоть в Антарктиду, хоть белому медведю в пасть, лишь бы подальше от этих постылых испанских красот. Но он гнал от себя эти мысли прочь, так как был убежден, что малейшее, даже тайное проявление слабости есть уступка врагу – уступка, которой он, разумеется, не желал. В таких случаях было лишь одно лекарство, лишь одно спасение. “Тренироваться! Еще раз тренироваться!” – рявкал дядя Мануэль из своей могилы на кладбище Пер-Лашез, и он, Авельянеда де ла Гардо, не смел ослушаться.
Меж тем популярность его росла. Его ждали с былым нетерпением, но ждали скорее как знаменитого клоуна, нежели отставного тирана, ненависть к которому под натиском новых впечатлений постепенно сходила на нет. Это не было прощением, скорее – готовностью принять те правила игры, которые предлагал им Авельянеда. То обст