Жизнь А.Г. — страница 33 из 41

– Утверждают, будто правительство наняло вас, чтобы дурачить народ, изображая Аугусто Авельянеду. Если это подтвердится, то боюсь, вас ждет суровое наказание. Даже проявив снисхождение к вашему преклонному возрасту, меньше чем годом тюрьмы не обойтись. Не думайте отпираться. Предупреждаю: у нас хватит свидетелей, готовых удостоверить не только вашу личность, но и вашу вину.

Пока Санчес вещал, сверкая медной залысиной, Авельянеда украдкой заглянул внутрь себя и обнаружил там, к своему величайшему изумлению, готовность спастись, принять подачку судьбы, заключенную в словах коменданта. Ему ничего не стоило выдать себя за другого и остаться в живых, ведь у каторги или тюрьмы могла быть, конечно, всего одна альтернатива. Но секундное, крошечное колебание сменилось гневом, обращенным не столько к медноголовому инквизитору, сколько к себе – за то, что подобное колебание оказалось возможным.

– Это гнусная ложь, сеньор. Я и есть тот самый Аугусто Авельянеда.

Слова были сказаны громко, с достоинством, но должного эффекта не произвели. Часы на громоздком ореховом секретере не остановились, и густобородый Маркс не скосил на преступника свои сердитые всезнающие глаза.

– Вот как? – Санчес насмешливо приподнял брови. – И вы готовы письменно подтвердить это?

– Да, сударь. Готов.

– Чудесно! В таком случае прошу вас ознакомиться вот с этим документом.

Клацнув замком, Санчес достал из папки и протянул Авельянеде бумагу. Увенчанный вездесущей красной звездой, документ был неряшлив: свежая краска чуть расползлась, буквы, набранные на разбитой машинке, плясали, будто пытались разбежаться, в нижнем правом углу отпечатался чей-то грязный, перепачканный в чернилах палец. Куда больше, впрочем, удивляла первая строчка: “Я, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо, признаю себя виновным в преступлениях перед испанским народом…”. Дальше следовал набор пропагандистских штампов, которые четверть века назад он уже слышал во Дворце правосудия. Авельянеда поднял на Санчеса вопрошающий взгляд.

Тот сиял, как начищенная монета.

– Ну разумеется, нам всё известно. Я всего лишь хотел удостовериться в вашей честности.

– Это чертовски любезно с вашей стороны, – презрительно фыркнув, Авельянеда протянул ему недочитанный “документ”.

– Не торопитесь, сеньор! – улыбаясь, Санчес вытащил из стакана шариковую ручку. – Здесь кое-чего не хватает. Только две буковки, больше не нужно.

Авельянеда посмотрел сначала на Санчеса, затем на ручку и остался неподвижным.

– Или вы предпочитаете остаться клоуном? – в глазах коменданта снова заплясали насмешливые огоньки.

Поколебавшись, Авельянеда взял ручку и поставил внизу подпись – две литеры, давно забытые литеры.

– Вот и прекрасно, – Санчес спрятал бумагу в папку и сунул ее в ящик стола. Засим его лицо приняло официальное выражение, хотя лукавый блеск в глазах всё же остался. – Чтобы не тревожить вас дважды, сообщу сразу. Именем революционного правительства я уполномочен известить вас, что вам выпала честь присутствовать на последней публичной казни в испанской истории. Казнь состоится на следующей неделе, в пятницу, в десять часов утра. Место проведения – Пласа-Майор. Явка обязательна. Личных вещей при себе не иметь.

Авельянеда выслушал эту речь спокойно, даже с некоторым облегчением – слишком долго он к ней готовился.

– Это всё? – спросил он после заминки, разглядывая на руках кончики отросших ногтей.

– Всё. Не смею вас больше удерживать, – Санчес сахарно улыбнулся. – Набирайтесь сил. И берегите голову – она вам еще пригодится.

Тяжело, так, будто к каждой его ноге было привязано по ведру воды, Авельянеда встал и направился к выходу. Но уже на пороге, будто припомнив что-то, снова повернулся к коменданту.

– Как поживает ваша птицеферма?

– Что? – Санчес возвел над столом немигающий взгляд. Он уже успел вернуться к своей вышивке. В толстых пальцах блестела игла с вдетой оранжевой ниткой.

Но Авельянеда не ответил. Волоча на себе незримые ведра, он вышел в коридор, где, не меняя ни позы, ни выражения лица, всё так же торжественно и сурово ожидали его юные фалангисты.

* * *

В тот же день его перевели в тюрьму на площади Двенадцати мучеников, в одиночную камеру, где в годы Империи содержали приговоренных к смерти политических преступников. Лязгу отпираемой железной двери предшествовал долгий переход по темным извилистым коридорам, которые сменялись крохотными лестничными площадками, дюжиной истертых ступеней и новыми извилистыми коридорами. Тюрьму выстроили на второй год после прихода Авельянеды к власти, но сам он здесь, разумеется, не бывал и никогда не думал, что изнутри она такая большая. Удивляла также стерильная тишина. Старых жильцов, вероятно, давно отпустили, а новых еще не завезли, и никто не смущал новичка истошными криками из подвалов или протестующим грохотом кружек о глухие кирпичные стены.

Спокойствие, с которым Авельянеда встретил слова Санчеса, не изменило ему и здесь. Больше того, покинув здание на проспекте Томаса Торквемады, он почти не вспоминал о сказанном – был озабочен, скорее, слабостью в ногах, которые слушались его настолько плохо, что ближе к концу пути охранники осторожно подняли его и понесли на руках. Он опасался, что к следующей пятнице не успеет оправиться от контузии и эту слабость примут за малодушие, чего Авельянеда, естественно, не желал. Остальное – даже то обстоятельство, что действо будет публичным, – заботило его так же мало, как если бы речь шла о ком-то другом.

Камера оказалась довольно светлой. Забранное решеткой окно было обращено на юг, и бо́льшую часть дня ее омывало яркое солнце, поочередно блестевшее на всем, что было к тому способно. Кроме тяжелой облупленной двери, покрытой арабесками вмятинок и царапин, эту способность проявляло вмурованное в стену металлическое кольцо (слегка тронутое красноватой ржавчиной), простая железная койка и жестяная посудина с точно такой же неприличной надписью на крышке, что украшала ведро в покинутой накануне больничной палате. Из предметов тюремной роскоши имелись стол и табурет, большинству заключенных не полагавшиеся, а также удобный “гражданский” матрас, застеленный добротным стеганым одеялом. Всё было холодное, неживое, будто окаменевшее, лишенное запахов и малейшего намека на человеческое присутствие, из чего можно было заключить, что в последние месяцы, а то и годы камера пустовала. О прежних жильцах напоминали только надписи на стенах, по преимуществу анархистского и коммунистического содержания. Надписи были очень старыми: судя по имени каудильо, которое встречалось повсюду, подобно вкраплениям в янтаре, все они, за исключением некоторых, относились к эпохе Империи. Так, четверть века спустя эти застывшие анафемы и проклятия наконец достигли своего законного адресата.

Из окна открывался вид на проспект Федерико Мендосы, который огибал тюрьму с юга и чуть восточнее, за вереницей высоких тополей, наплывал на улицу Толедо. Проспект, как и всё вокруг, еще хранил следы недавнего обстрела. Тут и там на солнце блестели свежие асфальтовые латки, кое-где дыры в мостовой – очевидно, за нехваткой асфальта – были заполнены толченым кирпичом. Листва с деревьев почти вся была сбита плотным огнем: где-то здесь находились укрепления республиканцев, которые защищали от красных Толедский мост. Южнее, за парапетом, зеленел медлительный Мансанарес, после взятия города вновь наполнившийся водой.

Весь исклеванный пушками, проспект, однако, жил весьма бурной жизнью: целый день по нему струился нескончаемый поток грузовиков, ввозивших в столицу рабочих и стройматериалы. Грузовики – в основном советского производства – весело вспрыгивали на кочках, поднимая несмолкающий грохот, в котором слух еще угадывал по привычке отдаленное эхо орудийной пальбы. Повсюду царил дух грандиозной стройки. Вдали слышался стук отбойных молотков, вой циркулярных пил, скрип и урчание неведомых механизмов. Даже на противоположном берегу, в парке Каса-де-Кампо, возвышался подъемный кран, а чуть правее, над гущей деревьев, ухала, разнося вибрацию на милю вокруг, гигантская свайная машина.

Несмотря на разруху на улицах было довольно много людей – самых обычных прохожих, по виду ничем не напоминающих вчерашних жителей осажденной столицы. Если что и указывало на пережитые мадридцами потрясения, так это отсутствие в одежде ярких цветов, исключая разве что красные галстуки на шеях детей и подростков. С первых же минут именно прохожие обратили на себя внимание Авельянеды, и довольно скоро он понял почему. Почти все они хотя бы ненадолго останавливались и смотрели через тюремную ограду наверх, туда, где находилось его окно. Головы рабочих в кузовах грузовиков были также повернуты в его сторону. Поначалу он думал, что предметом всеобщего любопытства служит какое-нибудь сооружение или плакат на крыше тюрьмы, но после чутье подсказало Авельянеде, что взгляды, хотя и неявно – ведь жители не могли знать, в какой камере он содержится, – обращены именно к нему. Чутье не обманывало: в городе, как выяснилось позднее, прошел слух, будто настоящий диктатор доставлен в Мадрид из секретной республиканской тюрьмы на Менорке, где его якобы и держали последние годы. Относительно дня и часа доставки мнения разошлись, но когда заговорили о месте, никто из горожан не усомнился в том, что таковым стала тюрьма на площади Двенадцати мучеников, мрачное детище каудильо. Нанятый правительством актер, согласно молве, был расстрелян там же, за сутки до прибытия оригинала. Некоторые видели его труп, подвешенный за ноги на тюремном дворе, и целую роту стрелков, которые использовали самозванца в качестве мишени. Всего примечательнее, что новая власть не только не пыталась развеять эти вздорные слухи, но и, кажется, всячески их поощряла. Быть может, она и была их единственным источником.

По утрам, за четверть часа до завтрака, Авельянеде приносили газеты – “Коммуну”, “Голос Мадрида”, “Красный рассвет”, “Фабричную правду”, “Зарю молодежи” и еще с десяток других, чьи названия были столь же причудливы, сколь и однообразны, а исполнение отличалось той же неряшливостью, что и предъявленный Санчесом “документ”. Там, среди пышных пропагандистских реляций о победах Красной Армии на юге и бегстве правительства из страны торжественно сообщалось, что бывший диктатор Аугусто Авельянеда пойман и скоро понесет справедливое наказание за свои бесчисленные грехи. При этом нигде – решительно нигде – ни словом не упоминалось, что речь идет о том самом Авельянеде, который все эти годы колесил по стране в тряском чреве тюремного “паккарда”. Забывчивость красных, насколько можно было судить, объяснялась довольно просто. Как и всякая новая диктатура, Фаланга стремилась начать свою эпоху с эффектного жертвоприношения, однако дряхлый старик, умученный проклятой буржуазной кликой, для этой цели явно не подходил. Мало годились на роль жертвы и деятели Республики – в основном второго разряда, – плененные фалангистами в ходе войны: для умиротворения коммунистических богов это была слишком мелкая сошка. Туда, на алтарь Революции, требовалось возвести фигуру в равной степени преступную и демоническую, с детства известную каждому испанцу. Фигуру, символизирующую собой всю порочность старого мира, ибо хотя этот мир и состоял, подобно адскому диптиху, из двух половин, Империи и Республики, в представлении Фаланги они были неразделимы и, стало быть, подлежали единому суду. Пролетарские боги жаждали искупления, и утолить эту жажду мог только Аугусто Авельянеда, которого большая часть народа до сих пор считала живым. По легенде, диктатор, так и не заплатив за пролитую кровь, томился в стенах далекой островной тюрьмы, и фалангисты, знавшие толк в театральных эффектах, живехонько его оттуда “извлекли”.