Громко сопя и шикая друг на друга, пронесли к санитарной палатке полковника с багровой культей вместо правой ноги. Полковник голосил, как баба, но лежал на руках солдат смирно, не шевелясь. Авельянеда все пытался вспомнить его фамилию, но безуспешно — Гальего или Гальярдо, а, может быть Гарридо?
Пробежал, шлепая в темноте, мешковатый солдат с дымящимся котелком в руке, неприкаянный, одинокий — дым еще некоторое время волочился за ним, будто привязанный.
Авельянеда еще вспоминал, как вдруг кто–то больно ударил его по голове. В ушах зазвенело, мир покачнулся и хлынул куда–то вправо. Дубинка, а может быть, кулак?
Нет, это он просто сверзился со скамейки. Рядом лежал мертвый ординарец с выкаченными глазами и плащом в руках. Воронка дымилась метрах в семидесяти, у большой деревянной бочки с водой, из которой било теперь с добрую сотню резвых меленьких ручейков. Какие дальнобойные нынче стали делать орудия, скажите пожалуйста. Авельянеда поставил скамейку на место и снова сел — прямо на мокрое, неприятно. Нет, все–таки Гальярдо. Бедняга.
Небо над палаткой, хлопнув, озарила белая сигнальная ракета. Она еще падала, прогорая, когда в ее свете, взвизгнув тормозами, остановилась штабная «Испано—Сюиза». Из машины вылез страшный, как привидение, Роха и, соскочив с подножки в жидкую грязь, отрывисто произнес:
— Гарруда. Полковник Гарруда только что скончался от потери крови.
Сказав это, Роха открыл заднюю дверцу и жестом пригласил каудильо садиться.
— Что? — спросил Авельянеда, робко приподнимаясь. — Уже?
— Да, мой генерал, — кивнул Роха с горькой усмешкой. — Уже.
И Авельянеда послушно полез, машинально нащупывая на затылке горячую липкую ссадину.
Лишь сгустившаяся мгла и ливень помогли имперским войскам избежать полного уничтожения. Всю бронетехнику — две сотни кустарно сработанных уродцев — бросили на поле боя, отступали налегке. «Испано—Сюиза» дорогой увязла в грязи, и почти половину пути Авельянеда шел вместе со всеми, то теряя, то снова находя в толпе марширующих призраков Роху и Пенью.
Он очнулся только после этого поражения, когда остатки его разбитой армии вышли к предгорьям Сьерра—Невады. Было раннее погожее утро. Впереди за темной массой хребта занимался рассвет, вползавший в долину исподволь, воровато, с контрабандой облака на плече, влекущего за собой на невидимой перевязи второе, поменьше. В небе с ржавыми криками носились ласточки, падали вниз, как подстреленные, и снова взмывали в воздух. Чуть севернее карабкалось по отрогу стадо рыжеватых диких коз с круторогим вожаком во главе, позади, едва поспевая, плелся крохотный молодняк.
Дождь кончился еще ночью, дующий с моря теплый юго–восточный ветер подсушил одежду, и теперь солдат покрывала сухая запекшаяся грязь — ни дать ни взять армия батраков, бредущих с поля домой, только вместо заступов и мотыг — винтовки и автоматы, на стволах которых еще поблескивали крупные свинцовые капли. Было все же довольно зябко, холод спускался с гор, шел от остывшей за ночь каменистой земли. На вершине Муласена уже виднелся первый снег, белая кособокая шапка, вроде тех, что носят в Каталонии.
Одолев невысокий подъем, остановились у группы валунов, отделяющих дорожную насыпь от крутого травянистого склона. Дальше дорога раздваивалась: одна, разбитая, ухабистая, поворачивала на юг, к морю, другая, хорошо асфальтированная, поднималась в горы, петляя, уползала в створ неширокого, густо поросшего лесом ущелья. Авельянеда знал этот серпантин: он вел прямиком к обсерватории, где, должно быть, еще цел оставался подъемник, и мраморная терраса, и большая круглая зала с неподвижным «Цейсом», уставившим в небо свой холодный выпуклый глаз.
Здесь, у развилки, офицеры по приказу Рохи пересчитали солдат. Из–под Гранады вышло всего полторы тысячи: четыре с небольшим сотни черногвардейцев и около тысячи бойцов регулярной армии. Это было все, что уцелело от его войска, год назад отправленного на завоевание мира. Тяжело раненных оставили еще дорогой, в поле, в надежде на милость победителей. Впрочем, так поступили только с регулярными. Черногвардейцы добивали своих там же, штыками — пощады от Республики им все равно быть не могло.
Авельянеда оглядел запыленных измученных голодранцев, в которых почти ничего не осталось от солдат, и именно в эту минуту в голове у него прояснилось. Роха привстал, чтобы двинуть колонну дальше — по пятам следовали республиканцы, но Авельянеда остановил его движением руки. Он поднялся на камень, снова оглядел солдат и призвал идти за ним только тех, кто был готов сражаться до конца, который — он дал понять это голосом, не словом — уже близок. Раненым, ослабевшим, колеблющимся он велел сдать оружие, спороть нашивки и возвращаться домой, лучше — кружным путем, избегая патрулей республиканцев. Авельянеде было известно, что его венские компаньоны, разгромленные на всех фронтах, уже окончили свой земной путь. Шансов не было никаких, и он не хотел обнадеживать эту армию голодранцев, как не хотел и тащить за собой тех, кто пошел бы за ним только под страхом пули. Голос его окреп, и солдаты снова видели перед собой своего каудильо, властного, уверенного в себе, хотя и несколько растерявшего свой прежний мадридский блеск.
— Вива ла патриа! — привычно грохнули черногвардейцы, грязные, измотанные, но все такие же верные псы его режима, выжигатели скверны и душители свободы, герои Ля—Колин–де–Ролан и кровавые палачи, отправившие на тот свет тысячи безоружных, святые, мученики, головорезы, отверженные. Роха подтвердил их намерение легким наклоном головы.
Черед был за Пеньей, но тот медлил, как медлила клинообразная тень скалы, сползавшая по травянистому склону, и в какой–то момент это промедление стало непоправимым.
— Солдаты устали, мой генерал, — выдал он наконец, с едва заметной улыбкой на обветренном мальчишеском лице. Он ответил без вызова, но и без страха, готовый, как было видно, пойти на расстрел за эти слова. Впервые за двадцать лет Пенья сказал что–то, не заикаясь. По рядам солдат за его спиной прошла беззвучная волна — волна одобрения и надежды, чуть более явная, чем дуновение ветра, но оттого не менее выразительная.
Что–то больно екнуло у Авельянеды внутри, но он сдержался, не подал виду.
— Хорошо! — заговорил он как можно более деловито, стараясь глядеть мимо, на белеющий вдали Муласен. — В таком случае я приказываю вам — слышите, Пенья? — Авельянеда сказал это настолько отчетливо, чтобы его слышал также и Роха, чья рука незаметно потянулась к пистолету. — Я приказываю вам пробиться к Альмерии, переправиться в Сеуту и продолжать борьбу!
Оба знали, что этого не произойдет, что Пенья сдастся первому же авангарду республиканцев — Пенья знал, что Авельянеда знает, Авельянеда знал, что Пенья знает, что он знает, но несмотря на это последовало рукопожатие и смиренный ответ:
— Да, мой генерал.
Солнце, наконец, выглянуло из–за круч, когда послышался хрипловатый окрик Рохи. Движение возобновилось, и два отряда, поднимая на дороге пыль, медленно разошлись: один повернул направо к морю, туда, где ниспадающая волнами долина переходила в густую трепетную синь, второй потянулся вверх, к затерянной в горах маленькой обсерватории, где три дня спустя их прижмет гвардия республиканцев, а вороненый вальтер даст предательскую осечку.
Часть II
— Посмотри на себя, убийца!
— Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!
Толпа раскачивалась и гудела, захлестывая клетку и пьедестал, воздух был напоен электричеством, рушились истуканы, но даже теперь, сквозь гомон и крики, сквозь улюлюканье и свист, Авельянеда слышал эту осечку, как слышал изменнические слова Пеньи и предсмертный хрип Железного Серхио. Он был пригвожден этими звуками к миру, распят на них, как древний разбойник на кресте, и никакая вечность на свете не могла зарастить в его памяти эти зияющие стигматы. Осечка звучала, Пенья предавал, Роха бился в петле жестким сухопарым телом, а черный фургон, клейменный буквами «А. Г.», все плыл и плыл по стране, покачиваясь на волнах человеческой ненависти — моря, которое невозможно было переплыть.
И все–таки он надеялся — надеялся болезненно, горячо — как только может надеяться бог, разжалованный в человеки.
Из газет, которые ему позволялось читать, Авельянеда знал о трудностях республиканской экономики, знал о царившей в стране безработице и разрухе и все ждал, что испанцы прозреют и возжаждут его возвращения. Ведь вернулся же когда–то Наполеон с острова Эльба, отчего ж и ему не вернуться с этого дрейфующего острова безысходности: самозванцы рассеются, как дым, а солдаты склонят смиренные ружья, стоит ему только распахнуть мундир на беззащитной груди, а заблудшей нации — вспомнить, кто он.
Эта безумная надежда помогла ему пережить первые, самые страшные месяцы. Там, по ту сторону решетки, давно было восстановлено летоисчисление от Рождества Христова, с флагштоков свисал ненавистный трехцветный флаг, но здесь, в клетке, по–прежнему продолжалась Испанская эра. Пусть его Империя скукожилась до этих нескольких метров — ну и что ж? Придет время, и она опять распахнется на тысячу лиг — от Ла—Коруньи до Аннобона. Нужно лишь запастись терпением, дождаться, пока Испания созреет и сама упадет ему в руки, как переспелый плод.
Он был уверен, что в каждом городе есть его сторонники, и напряженно всматривался в лица, надеясь встретить сочувствующий взгляд, увидеть знак поддержки, обещание вызволить, не бросить в беде. Вокруг были только оскалы и угольки ненавидящих глаз, но Авельянеда верил: они здесь, его тайные друзья, в этом сборище недругов, и каждый сжимает в кармане холодную сталь, дожидаясь лишь удобного часа, чтобы дернуть чеку, нажать на курок, выпустить на волю грозного ангела отмщения. Он готовился к тому, что однажды при переезде из города в город фургон остановят заговорщики в масках, его освободят, он организует партизанскую армию и через какой–нибудь месяц, самое большее через два, победоносно вступит в Мадрид, где эта самая толпа на руках понесет его назад в президентский дворец. И он еще двинется в поход на Лондон и Париж, еще раздует потухшее пламя мирового пожара.