Жизнь А. Г. — страница 16 из 40

«Да уж не трусите ли вы, генерал?» — раздался окрик в его голове. Рука с бумажкой дрожала, в глотке стоял холодный отвратительный сгусток, который никак не удавалось проглотить. Страх смерти, казалось, оставленный далеко позади, настиг Авельянеду одним прыжком.

«Ну же, старый хрыч, смелее! — понукал он себя. — До преисподней рукой подать, домчат с ветерком».

Страх был не только постыден, но и нелеп. Его Испания умерла, а без нее даже там, на свободе, его жизнь не имела ни малейшего смысла. Он был последним подданным той страны, которую когда–то любил, и истребить себя значило спасти ее от дальнейшего поругания.

Сумев, наконец, сломить сопротивление жизни, он всыпал в себя содержимое бумажки и запил водой. В нос ударил запах цветущей жимолости, прежде неощутимый, и лишь после на языке возникла горечь принятого порошка.

Сразу пришло облегчение. Авельянеда даже повеселел: скатав бумажку в шарик, метким щелчком послал ее в судно. «И ничего страшного, будь ты проклят» — смягчился голос в его голове.

— А я тебе говорю, не за что рабочему человеку платить такие шиши! — горячился Хесус, без конца сдвигая на вихрастый затылок непоседливую фуражку. К спору подключился Хорхе, который с интересом слушал, копая уже не пальцем и не в носу, но обломком спички в желтоватых неровных зубах.

Эффект долго не наступал, что–то в его организме невнятно переминалось, словно выбирало нужную точку опоры. Лишь через три четверти часа сдавило тисками желудок, затем легкие и сердце, сознание заволокло белесой мутью. Авельянеда попробовал встать, но не удержался и упал на колени. Последней его мыслью было: «А если попробуют спасти, не подпускать, бороться до конца».

Спасти его действительно не смогли. Первый спазм сразил его минуту спустя, когда часы в лавке напротив пробили нечто среднее между часом и тремя пополуночи. Он едва успел спустить штаны и присесть на судно, прежде чем горячая обжигающая лава, следуя неумолимому закону гравитации, всхлипывая и клокоча, хлынула из него в шаткую темноту. Еще никогда в жизни Авельянеду так не несло. Забыв про стыд, он извергал из себя целые вихри и ураганы, целые ливни необузданной ярости, меж тем как сонм обезумевших демонов, скалясь и гогоча, рвал трезубцами его бушующее нутро. Лишь неподвижная скала табурета, в которую узник вцепился холодеющей рукой, помогала ему удерживать равновесие над бездной. На минуту–другую бесы отпускали его, давали стянуться истерзанной ране, но потом вновь набрасывались на добычу. И снова с треском и хлюпаньем извергался утробный вулкан, и снова жгла нечестивую плоть злая огненная саламандра.

Только под утро, опустошив последние свои трюмы, последние закрома своей навек опозоренной души, Авельянеда без сил повалился на койку. Бесцветное, слегка присыпанное вороньем небо с чугунным обмылком луны на окраине тоже валилось куда–то в пропасть, холодная постель с комом несвежего одеяла в изголовье покачивалась на волнах отступающей дурноты.

Хорхе, Хесус и Хоакин, побросав винтовки, корчились от беззвучного смеха. Изредка отдельное бульканье или хрип вырывались из их утроб, но смех продолжал копиться внутри, распирая их тяжкой, безвыходной, краснорожей натугой.

В стороне, покуривая сигаретку, скромно улыбался затейник Пако.

* * *

«Яд», впрочем, по–своему убил его. После той ночи из Авельянеды точно вышибли дух, пружины жизни ослабли в нем, скрипучее колесо воли, заставлявшее его из последних сил бороться с действительностью, остановилось и смолкло. Он впал в апатию, превратился почти в растение, в большой перезрелый овощ, которому решительно все равно, варят его, запекают или едят сырым, безо всяких приправ.

Он больше не пытался покончить с собой, ибо желание умереть тоже требует известной воли к жизни, готовности бороться с постылой плотью, медленно, с толком, подбирать к смерти ключи и — о досаднейший каламбур — проводить в жизнь убийственный план. Ничего этого не осталось. Так обрюзгший банкир, только что потерявший красавицу–жену (сгоревшую в чахотке) и жаждущий отправиться вслед за ней, знает, что совсем рядом, в трех шагах от него, продается в оружейной лавке целебный кольт сорок пятого калибра, но не находит в себе сил подняться с постели и застегнуть на груди залитый вином атласный жилет.

Он почти смирился со своей участью — участью вещи, которая отныне и навсегда вверена чужой воле. Утром ему велели застелить постель, и он послушно, как автомат, приводил в порядок свое кургузое арестантское ложе, разглаживал складки на простыне, возвращал на место сброшенную в агонии сна бесформенную подушку. Трижды в день прибывал фургон из местной тюрьмы с едой для узника и охраны, и Авельянеда покорно ел, повинуясь не столько зову желудка, сколько молчаливому приказу, с которым чья–то равнодушная рука протягивала ему тарелку. Днем над ним приходили смеяться, и он не замечал пришедших, снося все перлы их остроумия с холодностью манекена, коротающего свой век в витрине галантерейной лавки. Так изо дня в день Авельянеда честно выполнял обязанности, возложенные на него Испанской Республикой, а с наступлением темноты ложился на койку ничком, зарывался лицом в подушку и тихонько подвывал, облегчая душу подобно собаке или пробитому насквозь футбольному мячу.

Его пассивность расхолаживала публику. Кошка играет с мышью, пока та бьется в ее лапах, стоит же добыче сникнуть, как злодейка теряет к ней интерес. Иные, приходя, испускали возглас разочарования, кричали укоризненно: «Ну что же вы, генерал!». Скучный, смирившийся диктатор был им несимпатичен. Стараясь расшевелить беднягу, доброхоты склоняли его маму, бабушку и сестренку (которой, кстати, у него отродясь не бывало), но все мимо, все невпопад. «Мошенник! Зануда!» — вопили обманутые и нехотя расходились, обещая при случае пожаловаться антрепренеру. Даже его бдения над горшком уже не вызывали той бурной младенческой радости, которой удостаивались в первые месяцы. Ряды насмешников поредели, днем пространство вокруг клетки иногда целые часы пустовало.

Именно так — уткнув глаза в непривычную, запоздало дарованную пустоту — Авельянеда уловил на себе взгляд, который вывел его из забвения, как вываживают со дна сонную, изготовившуюся умереть старую ослепшую рыбину.

Дело было в Севилье, на старинной plaza[6], навьюченной зеленью финиковых пальм и тяжким, восковым монолитом зноя, грузно оплывающего на полуденную мостовую.

Взгляд принадлежал девочке в маренговом платье, стоявшей шагах в десяти от пьедестала, на самом солнцепеке, хотя совсем рядом подрагивала на ветру тень большого ресторанного зонта.

Она стояла к клетке как–то бочком, вполоборота, ухватив цепкими пальцами тесемки холщового мешочка с вытравленным по краю названием школы. Видно, возвращалась с уроков да так и застыла, привлеченная странным решетчатым кубом, скорбной фигурой внутри и четверкой карабинеров, отбрасывающих на раскаленный бут разновеликие вооруженные тени. На диктатора в клетке приходило посмотреть много детей, все их ужимки Авельянеда знал наизусть, но эта девочка смотрела на него иначе. Взгляд был удивленный, настойчивый и в то же время немного испуганный, без намека на то озорное злорадство, которое сквозило в глазах остальных детей. Казалось, эта маленькая андалузка первой за долгие месяцы была поражена чудовищной несправедливостью того, что видела: фигурой человека — живого человека из плоти и крови, — посаженного в клетку и выставленного напоказ. Неизбалованный и потому несколько сбитый с толку таким вниманием, Авельянеда отвел глаза. Он думал, девочка уйдет, но когда, повинуясь неведомой силе, снова посмотрел в ту сторону, она все еще стояла у зонта. И все так же блестели черные — из чернейшей андалузской ночи отлитые — бусины с едва заметной солнечной амальгамой внутри, и все так же нервные пальчики теребили узел школьного мешочка, в котором топорщилась острым углом какая–то толстая книга.

На вид девочке было лет восемь, не больше, но что–то в ней уже неуловимо округлилось, уже обозначило ее женскую суть — ни дать ни взять маленькая сеньора, и с той же важностью в позе, что у сеньор, разве коленка, испачканная в чем–то глянцевито–лиловом, несколько смазывала впечатление. Важность ее, однако, была не того свойства, что у чинных девочек–подростков, которые, бывало, останавливались перед клеткой и, скосив на Авельянеду глаза, о чем–то шушукались с ханжеской гримаской, после чего так же чинно проходили мимо. Это была важность ребенка, уже задумавшегося, уже утратившего доверие к миру. Как бы подчеркивая ее несходство с другими, в черных волосах школьницы тускнела и снова вспыхивала на солнце большая перламутровая звезда.

Наваждение продолжалось недолго. Часы на башне, разомлевшие от жары, вдруг очнулись и грянули, скрытый внутри бдительный молоток с ржавым разболтанным звоном пробил полдень. Очнулась и девочка. Заслышав бой, она глянула на циферблат и вся как–то вспыхнула, подобралась, заспешила. Но, уходя, она трижды порывисто обернулась, и трижды вновь отразилась в ее лице та же смесь оторопи, удивления и протеста.

Тронутый ее участием, Авельянеда был, однако, слишком подавлен, чтобы оценить его по достоинству. Вечером ватага подвыпивших севильянос битый час пыталась раззадорить диктатора, и он забыл полуденный эпизод, как забывают короткий промельк светлого сна между двумя громоздкими, хорошо меблированными кошмарами.

Однако на следующий день все повторилось. Она пришла в тот же час, когда отяжелевшие стрелки на циферблате уже подкрадывались к двенадцати, а тень долговязого зонта — к месту, где девочка стояла в прошлый раз. Мешочек в ее руках несколько похудел (толстая книга сегодня, должно быть, не пригодилась), лиловое пятно исчезло с коленки, но взгляд остался прежним: полным того зыбкого, трепетного смятения, которое возникает на лицах детей при виде жестокости, страдания, смерти. Так иной впечатлительный карапуз смотрит на лежащего у дороги большого мертвого пса. Сегодня ее приход был, конечно же, неслучайным. Вероятно, со вчерашнего дня образ человека в клетке не давал ей покоя, и она решила удостовериться, что такое несчастье и вправд