Она появилась, когда тюремный фургон, нарастая, как черная немочь, вероятно, уже мчался по севильским улицам. Тиски ожидания сразу распались: Авельянеда был счастлив узнать, что тайная связь, в которую он, может быть, чересчур охотно поверил, все–таки существует.
Да, она была здесь, его маленькая андалузка, свежая, сияющая, в нарядном карминовом платье, должно быть, впервые надетом, ибо только обновка могла вызвать такой блеск в глазах девочки. Этот блеск придавал ее лицу что–то лукавое, озорное: казалось, сегодня она смотрит на Авельянеду не как на узника, но как на старого знакомого, которого ей вдруг захотелось подбить на какую–нибудь совместную шалость. День был субботний, и явилась она, конечно же, не из школы, не мимоходом, как прежде, но специально, чтобы его проводить. Руки девочка держала за спиной, явно что–то скрывая, и приближалась к клетке крадучись, кособоко, с опаской поглядывая на охранников: наверно, тоже что–то ему приготовила. Глаза ее проказливо горели, и вся она была страшно довольная, точно бог весть какой припасла для него подарок.
Авельянеда обрадовался и тут же сник, не зная, как, собственно, к ней подступиться. С детьми он дела никогда не имел, разве только на торжествах, когда ему протягивали какого–нибудь розовощекого пупса для протокольного поцелуя. Но андалузка его опередила. Пока Авельянеда стоял с коробкой в руках и пытался подобрать приличествующее моменту выражение лица, она вдруг шагнула ему навстречу и, выпростав ручку из–за спины, что–то проворно швырнула в клетку: что–то яркое, продолговатое, скользнув сквозь прутья, ударилось Авельянеде в бедро и мягко отскочило на пол.
Невидимый режиссер, задумавший снять трогательную историю про дружбу бывшего диктатора и маленькой девочки, вдруг передумал и с треском разорвал сценарий.
Лицо Авельянеды исказилось так, будто кто–то швырнул его внутренности на раскаленную сковородку.
Охранники грохнули со смеху, офицеры за столиком одобрительно засвистали.
Это был большой толстокожий банан, чуточку недозрелый, с легкой салатовой зеленцой, видно, только что купленный на рынке.
Оскалив белые зубки, девчонка громко загукала, очень смешно подражая повадкам дрессированных шимпанзе. С задорным, совсем не ангельским хохотком маленький черноглазый бесенок передразнивал стоявшую перед ним в клетке большую беспомощную обезьяну.
После этого случая в Авельянеде произошел перелом.
По дороге в Бадахос, в тряском фургоне, по стенам которого ползли пыльные решетчатые блики, бывший диктатор по–новому взглянул на свою участь. Судорога боли еще бежала по его лицу, но вместе с этой болью в нем поднимался протест, глухой неистовый ропот, обращенный даже не к ним, не к народу, людям или толпе (как ни назови, девочка была всего только их частью), но к иной, неназванной силе, стоящей за спинами его судей. Кара была несоразмерна преступлению. Если раньше он был готов признать за народом некоторую правоту — пусть даже и правоту живых, мстящих убийце за своих мертвецов, — то теперь сам Бог не оправдал бы в его глазах подобное воздаяние. Он казнил, но не унижал, не упивался позором своих поверженных врагов. Он отправлял людей в тюрьмы и на гильотину, но не возил их с голым задом по стране, не скликал распоясавшуюся чернь взглянуть на оправку. Не плевал в душу. И потом — не испанцы ли были стражниками в этих тюрьмах? Не испанцы ли написали ему вагоны доносов, охотно устраняя его руками не в меру удачливых сослуживцев и опостылевших друзей, наживая несметные состояния на темных делишках, погубивших, быть может, куда больше невинных, чем его пресловутые лагеря? И это он — кровопийца? Он — палач и душитель? Если ему и уготован ад, им придется нести его туда на руках.
Из его тюрьмы можно было бежать, и, значит, он оставлял шанс самым ловким, самым проворным побороться за свою свободу, оспорить у часового на вышке свой пожизненный приговор. Из их тюрьмы не сбежишь. Даже если бы ему удалось просочиться сквозь прутья и усыпить охрану, куда бы он делся, всюду узнанный, всюду настигнутый плебейским смешком, указующим пальцем, обезьяньим оскалом презренной толпы, которая никогда не выпустит из когтей полюбившуюся игрушку? Там, по ту сторону решетки, он всегда будет в тюрьме, возведенной из бдительных взглядов и настороженных ушей, из лицемерия и вероломства, из сладчайшей холопской лести, готовой назавтра же обернуться злорадным хохотом, лакейским восторгом, дикарской пляской на костях попранного божества. Пусть — даже бегство. Пусть — тихая безвестная старость в богом забытой провинции, под чужим именем, с накладной бородой и достатком отставного банкира. Что будет он делать там, в мире тайных мучителей и добродушных тюремщиков, из которых едва ли не каждый участвовал в его травле и с гражданственным пылом — o sancta simplicitas! о святые мерзавцы! — возлагал свою вязанку хвороста на его всеиспанский костер? Как будет чувствовать себя, каждый день соприкасаясь с каким–нибудь стареющим смердом — отцом почтеннейшего семейства — который когда–то геройствовал у его пьедестала, соревнуясь с друзьями в меткости плевка и том особенном остроумии, мишенью которого становилась мать узурпатора, его дочь, подруга, жена? Нет, свободным он останется только здесь, в клетке, в маленьком решетчатом государстве в шесть коротких шагов длиной. Вот — его территория. Вот — тот заповедный край, где его, Аугусто Авельянеды, никогда не коснется грязное тело толпы.
Они только того и ждут, что он покончит с собой, не выдержит травли и малодушно улизнет сквозь тесную пеньковую лазейку, суча неуклюжими ножками и все карабкаясь, карабкаясь прочь от лающей своры, с азартом хватающей его за пятки. Это так по–республикански: из лицемерной гуманности сохранить диктатору жизнь — лишь затем, чтобы довести его до позорного самоубийства и отомстить ему дважды, сначала — своим милосердием, потом — минутой ханжеского молчания над его холодеющим трупом. Но он не доставит им такой радости. Он будет жить вопреки, наперекор всему миру, даже если его повезут прямым рейсом в Москву, в Лондон, в Нью—Йорк, на растерзание миллионам. Баста! Он больше не подарит им ни одной кислой мины, ни одной гримасы отчаяния. И однажды они еще пожалеют, что не казнили его. Он доживет до глубокой старости и с торжеством поглядит на своих дряхлых, умирающих врагов, чья ненависть так и не смогла сломить его — и это будет его победой. И лишь спровадив последнего, он уйдет сам, отомщенный и сострадающий, ибо тогда, разумеется, уже тюремщики, а не узник, будут заслуживать сострадания.
Так размышляя, Авельянеда смотрел в маленькое решетчатое оконце и чувствовал, как сердце его наливается сухой ликующей яростью, как в тот час, когда он двинул на республиканский Мадрид свои мятежные африканские полки…
Тогда–то, в год двенадцатый от начала Испанской эры, Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо объявил войну своему народу. Объявил, быть может, в самый верный для себя час, когда народ менее всего ожидал увидеть воскресшим своего поверженного кумира.
Испанцы допустили ошибку, сделав его заключение публичным, не упрятав изверга в обычную тюрьму, где он никогда бы не смутил их самодовольного мещанского покоя. Они хотели превратить эту клетку в кунсткамеру его позора, в передвижной музей пристыженной тирании, а вместо этого дали ему сцену, какой не получал еще ни один тиран, сцену, с которой он мог заявить о себе всей стране, всему миру, ибо, конечно, и мир поглядывал на него сквозь окна испанских газет. И вот, на эту сцену вышел новый, еще никем не виданный Авельянеда, сгоравший от желания поскорее опробовать дарованные ему подмостки.
Теперь, когда клетку с ним выгружали на очередной plaza, главный преступник страны держал себя по меньшей мере как Цезарь, въезжающий в покоренную варварскую столицу. Зеваки, ожидая увидеть скрюченного, затравленного человечка, замершего на табурете в ожидании порки, бывали обескуражены. «Эй, bebе́, — кричали ему, — как спалось, лежебока? Спускайся к нам, мы место тебе приготовили! Давай, давай, погрейся на солнышке!». Но вздернутый подбородок сановитого bebе́ оставался неподвижным, а сумрачный взгляд излучал такое презрение к холопам, что даже самые дерзкие горлопаны тушевались и, посмеиваясь для форсу, отступали за спины других.
С той самой минуты, когда решетчатая колесница — это узилище ярости, влекомое подъемным краном — спускалась с небеси на презренную брусчатую твердь, начиналось его сражение с городом. Сражение — именно так, не меньше, ибо Авельянеде было мало просто сохранить выдержку, мало остаться нерушимой скалой в этом бушующем море плебейства. Он хотел показать своей обезьяне язык, поглумиться над ее мартышечьей ненавистью, ведь ничто так не задевает смеющегося, как ответная насмешливая гримаса.
Если выгрузка случалась в обеденный час, Авельянеда принимался громко стучать ложкой по столу, требуя пищи. При этом весь его вид выражал сварливое нетерпение, досаду не узника, но монарха, напоминающего о себе нерасторопной кухонной челяди. Он стучал так долго и так настойчиво, что обычный площадной люд — торговцы, лавочники, попрошайки — отрывался от своих дел и бросал взгляды в сторону клетки. Диктатор, давно ставший для них привычной частью ландшафта — чем–то вроде памятника или фонтана — вел себя странно, а ничто так не настораживает обывателя, как нарушение, пусть даже самое незначительное, привычного порядка вещей. Не странность поведения, однако, настораживала их, но само поведение, то обстоятельство, что диктатор, прежде с безропотностью колодника сносивший нападки толпы, вдруг нарушил свою многомесячную неподвижность. Карабинеры, знавшие Авельянеду лучше других и постигшие, как им казалось, все трещинки и закоулки его характера, лишь ухмылялись, но и на их лицах читалось удивление и даже некоторая неловкость, как у второстепенных актеров в театре, которые сознают, что их именитый коллега сильно сбивается с роли.
С такой же ухмылкой еда подавалась на стол, но лицо падишаха оставалось бесстрастным. Спровадив холуя мановением руки, Авельянеда оценивал запах принесенного кушанья и приступал к трапезе.