Если раньше он ел воровато, как пришибленная собака, а то и вовсе не притрагивался к пище и только отщипывал украдкой кусочки хлеба от припрятанного куска (ибо есть на виду у толпы почти столь же тягостно, сколь и публично предаваться любви), то теперь устраивал из своих трапез настоящие валтасаровы пиры. Сотворив короткую благодарственную молитву, Авельянеда артистическим жестом встряхивал салфетку, закладывал ее за воротник и не спеша снимал с блюда первую пробу. Он больше не воротил нос от тюремной баланды — напротив, вкушал ее с видом гурмана, пожалованного пищей богов. Он смаковал каждый кусочек, обкатывал во рту каждую картофелину, наслаждался каждым глотком прескверного кубинского кофе. Он нарезал хлеб при помощи нити на маленькие аккуратные кубики, макал их в соус, кофе или бульон и по целой минуте, блаженно прикрыв глаза, держал во рту, до полного растворения, как те крошечные, невесомые пирожные с президентским гербом, что когда–то мастерил для него затейник дворцовый повар. Он обсасывал каждый хрящик и жадно вгрызался в каждую косточку, с упорством кладоискателя добывая себе капельку мозгу и упиваясь тем впечатлением, которое эти скотские звуки производили на почтенную публику. В Леоне костлявая обтерханная старушонка из сельских, пришедшая в город продавать козу, уставилась на Авельянеду с таким отвращением, будто он пожирал по меньшей мере свежесваренного младенца. «Бездельник! Дармоед! — неожиданно звонко завопила она, потрясая шишковатым пальцем. — Народ объедаешь! Чтоб тебе всю жизнь икалось, убивец!» — и, тряхнув лимонной мантильей, поволокла прочь блеющую скотину. В былые времена это сошло бы сеньоре с рук, но только не теперь. Слегка крутанувшись на табурете, Авельянеда запустил в старую хрычовку обглоданной куриной костью, недостаточно метко, но вполне убедительно, чтобы прыснувшие торгаши разом прикрыли свои кошелки.
Однако вывести его из себя удавалось немногим. Черпая ложкой водянистый супец, пощипывая горбушку, Авельянеда с таким безмятежным видом смотрел в белесую даль, что впору было решить: каудильо — не узник! — восседает у себя на террасе в горах и, любуясь на заснеженный Муласен, поглощает пикантнейшую закуску. Когда один весельчак, желая нарушить его покой, кинул в клетку яблочный огрызок — упавший прямо на стол, в аккурат перед едоком — Авельянеда невозмутимо, так, словно этот огрызок пал с неба, надкусил его раз, надкусил другой, пожевал с придирчивым выражением на лице и отбросил в сторону, едва не угодив в голову полицейскому.
Если ему что–то не нравилось в поданном кушанье, Авельянеда мог преспокойно вылить тарелку за шиворот карабинеру. В первый раз это случилось с Хесусом, который, внося гороховую похлебку, имел неосторожность обмакнуть в нее свой грязный арагонский палец. Расплата была так неожиданна, а похлебка так горяча, что бедняга весь затрясся от изумления — затрясся его живот, подбородок, губы, затряслись коленки и фуражка на голове, так что казалось, Хесус сейчас расплачется, как подросток, получивший оплеуху от хулигана. «Ну ты, фрукт, что себе позволяешь?» — вскинулся Хорхе, однако самой жертвой поддержан не был: на негнущихся ногах, не говоря ни слова, Хесус вышел из клетки и пошел к фонтану — отмываться. Вторым стал Пако, не потрудившийся вымыть тарелку перед тем, как плюхнуть туда порцию тушеной фасоли. Вся площадь застыла, наблюдая эту сцену, короткую, но весьма драматичную. Пако, на груди которого расплывалось большое коричневое пятно, выразительно побледнел и впился глазами в обидчика. Была секунда, когда пальцы его сжались, как бы для удара, и напарники, не сговариваясь, шагнули к распахнутой дверце. Но Авельянеда хладнокровно сложил руки на груди, приглашая паренька действовать, и тот, скрепив себя, вышел из клетки. С того дня есть заключенному всегда подавали чисто.
Покончив с едой, он так же неспешно, с ухватками сибарита, принимался за свежую прессу. Тряхнув местной «Diario» или «Espectador», он возлагал ноги на стол, дабы всякий желающий мог любоваться грязными подошвами его тюремных туфель, и, ковыряя щепочкой в зубах, погружался в чтение. Городская хроника сопровождалась циклопическими зевками, перепечатки из столичных газет — басовитым хохотом, всхлипами, бульканьем, натужными попытками сдержаться и — новыми взрывами гомерического восторга. Номер он теперь проглатывал весь, целиком, вплоть до объявлений и крестословицы, которую решал, глубокомысленно приложив к губам карандашный огрызок и проворно, с победительным кличем, вписывая в строку найденное словцо.
Отныне он больше не ждал ночи, чтобы уснуть — шатким, поверхностным, испепеляющим сном, с вечным ожиданием шайки ничтожеств, их похабных рулад и струнного перебора. Теперь он любил поспать сразу после обеда, в лучшее время сиесты, ничуть не смущаясь посторонних глаз. Разоблачаясь ко сну, Авельянеда снимал все, кроме кальсон, охотно шокируя проходящих сеньор своим несвежим, чуть подкопченным бельем, волосатыми ногами и большим косматым арбузом — гордостью самца, воителя, самодержца. Верный своему намерению прожить долгую жизнь, он приседал двадцать, тридцать, сорок раз и только тогда укладывался в постель, дав звучную оплеуху подушке из конского волоса. «Потушить!» — испускал он зычный приказ, ткнув пальцем в сторону солнца, накрывался с головой одеялом и тут же принимался храпеть — во всю ширь своей неистовой генеральской груди. Это был не благонравный храп буржуа, не козлиное блеяние чиновничишки, но рык льва, трубный глас медведя в пиренейском ущелье, заслышав который потревоженные лавочники выползали наружу и выкатывали на него свои набрякшие холуйские бельма.
Отныне вся его жизнь обратилась в лицедейство. По утрам он просыпался с легкостью, как на битву, будимый не звоном церковных колоколов, не грохотом конских копыт или гудками автомобилей, но самим предвкушением схватки. Умываясь над тазом, он весело поглядывал на сползающийся народ — всех этих бездомных, разносчиц и шулеров с колпачками — и продумывал план боевых действий, мысленно примеряя у зеркала различные шляпы, накидки и парики.
Он смастерил себе из газеты треуголку a la Бонапарт и целые часы напролет вышагивал в ней по клетке, скрестив руки на груди и мрачно поглядывая на прохожих. Фарс назывался «Наполеон на острове Святой Елены». Если Авельянеда, храпящий на всю площадь, только ошарашивал, то Авельянеда в треуголке был уже чем–то в высшей степени несообразным. Прохожие останавливались, разевали рты и, тыча в диковинку пальцем, призывали в свидетели окружающих, но пленник молчал, продолжая все так же важно, чеканным вороньим шагом, мерить пространство своего изгнания.
Вечерами, в сумерках, он подзывал к себе какую–нибудь доверчивую сеньору, и когда та, робея, приближалась к клетке, с видом одновременно строгим и заговорщицким предъявлял ей то, чем так любил пугать проходящих дам французский философ Жан—Жак Руссо. Сеньора с воплем кидалась прочь, выкликая анафему нечестивцу, а вдогонку ей несся разбойничий хохот, заставлявший бедняжку краснеть, вероятно, да самого домашнего очага.
Он сворачивал из газеты подзорную трубу и принимался подолгу, с таинственной улыбкой на устах, смотреть на какое–нибудь дерево или балкон, то отрываясь, то снова жадно припадая к бумажному окуляру. Трюк всюду срабатывал одинаково. Пешеходы задирали головы, таксисты сбрасывали скорость и, приспустив боковое стекло, выглядывали наружу, заинтригованные чистильщики обуви бросали свою работу. У клетки сбивались кучки зевак, звучали толки, восклицания, насмешки, становившиеся тем развязней, чем меньше на них реагировал диктатор. Иные доходили до того, что лезли на деревья и крыши в тщетной надежде разгадать загадку. В Виго один неугомонный толстяк, затесавшийся в толпу любопытных, долго вертелся, вставал на цыпочки, выворачивал себе шею, а под занавес, не стерпев, прокричал истерическим голосом: «Объясни же, наконец, странный ты человек, куда ты смотришь?». «На твою задницу, идиот!» — оторвавшись от трубы, вдруг рявкнул Авельянеда, повергнув площадь в экстаз, а багрового толстяка — в позорное бегство с хохочущей авансцены.
Народ сразу — и притом безошибочно — угадал в поступках диктатора брошенный себе вызов, и мысль о душевном расстройстве отпала сама собой. Лишь в Ла—Корунье его попытались подвергнуть медицинскому освидетельствованию. Сквозь гудящий пчелиный рой, слетевшийся посмотреть на деспота в треуголке, продрался патлатый доктор с маленьким саком в руках и двумя громоздкими санитарами в арьергарде. Обаятельно улыбаясь, он поднялся на пьедестал, поклонился публике, как патентованный укротитель перед смертельным рандеву со львом, и, артистическим жестом отстранив помощников, шагнул в отпертую Хоакином клетку. Он улыбался, приветствуя пациента, улыбался, ставя на стол свой сак и потирая сдобные ручки. Но когда диктатор приблизился и, наклонясь, что–то зашептал доктору на ухо, улыбка сбежала с его лица. «О Господи!» — охнул кто–то в толпе. На глазах у взволнованных горожан лицо доктора набухло отвращением и стыдом, оно сделалось как спелая брюква, как тарелка гаспачо с красным перцем. «Он здоров! Здоров!» — завопил укротитель и, схватив чемоданчик, бросился вон из клетки. Рой загудел пуще прежнего. Дуболомы в халатах, не меняя выражения лица, последовали за маэстро.
Весть о том, что диктатор чудит, летела впереди «Паккарда». На площадях снова стали собираться толпы народу, как в первые дни, когда вся страна спешила излить ему свой праведный гнев. Мышь, уже было умерщвленная, вдруг ожила и даже оскалила зубки, и глаза кошки вновь вспыхнули алчным огнем. Толпа, чье самолюбие особенно уязвимо, попыталась снова раздавить его, унизить, показать ему свою власть, но теперь все ее попытки разбивались о его железное спокойствие.
«Эй, толстозадый, не валяй дурака, все равно не поможет! Спускайся к нам, chico, мы ужо скостим тебе срок!» — кричали ему с галерки, а он предавался роскошнейшей в мире трапезе или, надвинув треуголку на самые брови, прохаживался вдоль решетки, испепеляя взглядом вражеские полки. А не то застывал в какой–нибудь нелепейшей позе и простаивал так целые часы, не подвластный ни ветру, ни воплям озорников. Исчерпав весь свой словарный запас, толпа свирепела, в клетку летела всякая дрянь (полиция и охрана с трудом сдерживали смутьянов), но даже метко пущенные камешки и окурки не могли заставить его пошевелиться. Лишь под вечер, когда посрамленная публика расходилась, Авельянеда оттаивал и, мучительно охнув, испускал в урыльник скопившуюся струю. Кости ломило от напряжения, но дух ликовал, как в те далекие времена, когда он с горсткой солдат обращал в бегство целые полки мятежных берберов.