Жизнь А. Г. — страница 21 из 40

В Кастельоне царил относительный порядок, только утром в порту кто–то отравил соляркой целый трюм каракатицы, предназначенной на экспорт в Германию, да полиция накрыла в предместье тайную фалангистскую типографию. Горожане, пришедшие взглянуть на «спятившего» диктатора, были, однако, возбуждены, тут и там звучало имя раненого генерала. «Ну же, маэстро, мы ждем!» — подзуживали одни, завзятые лоботрясы, другие, понизив голос, обсуждали утренние дела. Развешенные повсюду республиканские флаги и свежие цветы в кадках смотрелись откровенно фальшиво, атмосфере праздника сопутствовал душок неповиновения.

Авельянеда долго не отваживался начать, ждал, пока у клетки соберется побольше народу. Сидя на табурете, он теребил в руках истрепанный узел шнурка и тайком поглядывал на пришедших. Была минута, когда он совсем оробел — не перед публикой, но перед чем–то в самом себе, через что он никак не решался переступить — и едва не отказался от своего намерения. Небольшая, но весьма эффектная заварушка придала ему смелости.

Парень, которого он заприметил в самом начале, — высокий, скуластый малый с беспокойным лицом и красными, будто заспанными глазами — вдруг вскочил на тумбу, рванул что–то из–под рубахи и бросил в воздух. Веером взлетели над головами розовые листовки.

— Долой правительство! — закричал долговязый. — Да здравствует Фаланга!

Все взгляды обратились к тумбе, несколько рук схватили порхающие бумажки. Замешательство продолжалось не больше минуты. С разных концов площади, врубаясь дубинками в галдящую человечину, к фалангисту бросились полицейские. Еще через минуту подстрекатель был схвачен, голубые каски, охаживая резиной упирающуюся добычу, поволокли ее прочь со сцены. Гул уплотнился в ропот, человечина обозлилась, теснее сомкнула свои ряды. Раздались крики «Паршивцы!» и «Бей синеголовых!». В воздух снова взметнулось несколько рук, с одного из poli сшибли ударом каску. Фарс едва не обратился в пошленькую трагедию, когда диктатор незаметно повязал свой клоунский нос и подбросил вверх упругую cuatro.

Первыми спохватились те, кто стоял ближе к пьедесталу и не участвовал в потасовке. Шепот «Смотрите! Смотрите!» пробежал по толпе, возвысился до крика и вдруг застыл в восковую, неподвижную тишину. Внимание всех, включая полицейских и арестованного, обратилось к клетке.

Он жонглировал всего три минуты, но за это время раненый генерал и отравленная каракатица были напрочь забыты. Молчали грузчики и адвокаты, молчали кухарки и письмоводители, молчали садовники и портовые шлюхи. Возглас рвался из глоток, рвался, не покидая их, ибо еще не было слов, в которые он мог бы облечься.

Слова нашлись только у седого старика в первом ряду, в древнем, почти музейном гороховом пальто с накладными карманами, из всех щелей и прорех которого торчала бурая вата. Лицо старика побагровело от возмущения, а руки, сжимающие клюку, затряслись, как в предвкушении удара.

— Экой срам! — произнес он с таким видом, словно ниже и пасть было нельзя, словно это падение задевало его лично, как может задеть лишь падение того, кого когда–то боготворил. Окружающие дико уставились на него, оценивая сказанное, и снова обратили взгляды на клетку.

Тишина продолжалась и после того, как клоун, исполнив фирменный перехват, поймал все четыре мяча и обвел публику насмешливым взглядом. Лишь несколько мгновений спустя в самой ее гуще раздались одинокие, робкие, будто нечаянно сорвавшиеся хлопки. Вся площадь разом поворотилась на звук.

Это хлопал схваченный полицейскими фалангист.

* * *

Он дал представления в Валенсии и Аликанте, в Мурсии и Картахене, в Альмерии и Гранаде. И всюду, где он повязывал свой клоунский нос и подбрасывал вверх летучую cuatro, его встречали такие же разинутые рты и распахнутые глаза. Его руки порхали в воздухе, описывая хитроумнейшие узоры, на его губах цвела торжествующая улыбка, по его лицу градом катился пот, падая на вытертые доски пола, прямо под подошвы тюремных туфель, а зачарованная толпа глядела и не могла наглядеться, так, будто зрелище обладало вечной, неисчерпаемой новизной. Юродствуй это какой–нибудь член парламента или заезжая голливудская кукла, они подивились бы и разошлись, как расходились уже не раз, легко пресыщаясь теми сомнительного рода диковинами, которыми так обильно потчевала их падкая на зрелища современность. Но это юродствовало их недавнее божество, и ноги их сами врастали в горячий булыжник, а шейные позвонки застывали в неудобнейших положениях, пытаясь дотянуться до сознания парадокса.

Самая небывалая метаморфоза в истории совершилась. Генерал Аугусто Авельянеда пал, пал так низко, как не падал еще никто, но именно в этом заключалась его победа. Он превратил свое падение в полет, в Прометеев подвиг, ибо чем больше он унижал себя, тем больше возвышался над ними, тем больнее ранил их самолюбие. Не потому только, что позор его был добровольным и, значит, посягал на священное право испанцев самим определять меру его наказания. Не потому, что нарушал все мыслимые приличия (ибо что может быть неприличнее диктатора, по собственной воле обратившегося в уличного фигляра?). Но потому, что, пятная себя, он покрывал позором и тех, кто однажды возвел его на пьедестал.

Каждый день он выходил на сцену — крошечное пространство между койкой и стальным барьером в шесть коротких шагов длиной — и единоборствовал с чернью, как гладиатор, разя ее своей беспечной улыбкой, упиваясь ее изумлением, разве что вместо оружия и доспехов у него были мячи и клоунский нос. Рвались воображаемые шутихи, падала с цирковых небес воображаемая мишура, а одинокий клоун властвовал над толпой, пожиная бессмертную славу, какой не ведал даже в лучшие свои времена.

С каждым днем Авельянеда все больше совершенствовал свое мастерство. По ночам и в дороге он осваивал новые трюки, которые после, при свете дня, не без некоторого самодовольства предъявлял городу и миру. Недалеко от Севильи, в тряской коробке «Паккарда», скрипучей и пыльной, как фургон передвижного шапито, свершилось маленькое чудо: был укрощен пятый, «гроссмейстерский» мяч. В детстве он так и не дался Авельянеде. Мануэль де ла Гардо проявил чудеса терпения, стараясь вложить в руки племянника хотя бы тень собственной ловкости. Но тщетно: дальше обычной «четверки» Аугусто так и не пошел. Там была какая–то геометрическая закавыка — особый угол подкидывания при большей силе и точности броска — на постижение которой мальчика уже не хватило. «Полено» — вынес дядя вердикт и уехал в Париж, прихватив пятый мяч с собой, как бы в знак того, что дальше достигнутого предела племяннику уже не пойти. Он был почему–то зеленого цвета, этот мяч, и надолго стал для Аугусто символом чего–то недостижимого. Так, даже будущая победа в мировой войне иногда снилась ему в виде гигантского зеленого мяча, подвешенного в черном, как уголь, безвоздушном пространстве.

«Тренироваться! Еще раз тренироваться!» — вещал дядя тогда, на лужайке, потрясая грозным перстом, и теперь, годы спустя, Авельянеда внял его призыву. Он жонглировал по десять–двенадцать часов в сутки, по тысяче раз на дню поднимал с пола и койки упущенные мячи, изрыгал грязнейшие ругательства, отбивал непослушные пальцы о стол и табурет и, наконец, добился своего. «Попалась, шлюха!» — взревел он, исполнив «каскад» пятью — да, сеньоры, пятью! — мячами, взревел так громко, что Хесус выглянул из кабины и удивленно уставился на мокрого, сияющего от гордости штукаря.

Он разнообразил свой репертуар, дополнив его пантомимой, «театром тишины», как называл ее великий Медрано. Медяки, исправно жертвуемые толпой, вновь нашли себе полезное применение. При содействии охраны Авельянеда разжился актерским гримом, покрыл лицо толстым слоем белил (зеркалом служило начищенное до блеска судно), нарисовал тушью брови, выкрасил киноварью свой клоунский нос и после нескольких ночных тренировок дебютировал в качестве мима. Целые часы напролет, эпатируя публику, он щупал невидимую стену и перетягивал несуществующий канат, взбирался вверх по незримой лестнице и совершал увлекательнейшие прогулки на воображаемой «Испано—Сюизе». Основы этого удивительного искусства преподал ему дядя, тогда же, под знойным небом Мелильи. «Уверуй в этот канат!» — рявкал старый клоун, глядя на жалкие потуги племянника, и сейчас, полвека спустя, Авельянеда — веровал. Он вытягивал его из пустоты метр за метром, потея, кряхтя, багровея от напряжения, а после падал без сил возле целой бухты крепчайшей, пахнущей джутом корабельной снасти. Он поливал невесомой лейкой прозрачный цветок в сотканном из воздуха горшке и покрывал себя бесплотной благоухающей пеной в невидимом душе. Он читал призрачную газету, в то время как настоящая нетронутой лежала на столе, и все это — с неподдельной легкостью и азартом, ведь, сотворяя мир заново, он постигал еще одну грань своей беззаконной новоявленной свободы.

Авельянеда бил без промаха: многих его поведение действительно возмущало. Диктатору полагалось страдать. Ему вменялось в обязанность покорно нести свою участь, с повинной головой являясь на улицы испанских городов, безропотно принимая все унижения и издевки — ибо так, только так могла быть восстановлена вселенская справедливость, попранная годами его кровавой власти. Своим поведением он нарушал негласный договор, в соответствии с которым народ, в обмен на покорность, согласился оставить его в живых. Превращение узника в циркача — акт в высшей степени омерзительный — переполнило чашу терпения ханжей.

На площадях появились протестующие с плакатами «Нет бесчинству диктатора!», «Долой шута!» и даже «Авельянеда, вспомни, кто ты!». Это были, в основном, старые республиканцы с орденами времен Хименеса на груди, почтенные дамы из тех аристократических семейств, чьи финансовые интересы особенно пострадали в годы Империи, активистки различных общественных комитетов, жаждущие оградить испанских детей от безнравственной эскапады. В канцелярию Министерства внутренних дел ежедневно приходили мешки писем с требованием оказать воздействие на маньяка. Авельянеду предлагали заковать в кандалы, отправить в бывшие Красные Каменоломни («дабы там, с кайлом в руках, он понял, почем фунт лиха, сеньоры»), предать голодной смерти и даже сослать в Сибирь, если на то будет получено согласие советской стороны. Но Министерство хранило молчание, и вовсе не потому, что не находило подобное поведение аморальным. Оно просто не могло ему запретить, ибо ни карцер, ни иные меры наказания для диктатора не были предусмотрены законом. Это бездействие властей способствовало рождению легенды, которая годы спустя окутала личность Авельянеды — окутала так плотно, что даже позднейшие события не смогли вполне искоренить ее в сознании испанцев.