— Сеньора! Подайте бедному клоуну!
Чуткий Сегундо, наблюдавший сцену с видом глупейшей детской растерянности, спохватился, возложил на струны проворный смычок и заиграл свою сентиментальную дребедень. При этом он как бы невзначай задел носком ботинка ящик из–под американской шипучки, на дне которого посверкивала монета, и подвинул его в сторону сеньоры. Та вздрогнула, поспешно схватилась за ридикюль, но тут же прикусила губу: ничего, кроме мелочи, там, видно, не оказалось. Тогда она вынула из ушей золотые серьги — крупные, в форме вытянутых капель — и положила их в ящик, отчего Сегундо, у которого не только брови, но и уши поползли вверх, резко перешел с анемичного модерато на более пылкое аллегро. Сделав это, она повернулась и пошла прочь, пошла, не оглядываясь, с той особенной твердостью в походке, которая ясно давала понять: если им придется встретиться снова, во второй раз она постарается его не узнать.
— У вас хороший вкус, сеньор, — молвил скрипач, провожая даму меланхолическим взглядом.
— Кларетта. Ее зовут Кларетта, — ответил Авельянеда срывающимся голосом, а про себя подумал: вот теперь он зашел действительно слишком далеко.
— Скажи–ка, Сегундо, — спросил он минуту спустя, задумчиво глядя на виднеющийся вдали купол церкви Святого Иакова. — Твоя вера не запрещает тебе входить в христианские храмы?
— Совсем нет, сеньор. Ведь там хватает обрезанных и без меня.
— Тогда тебе придется сходить туда и попросить священника помолиться кое о чем.
— О чем же, сеньор?
— О помине души усопшего генерала Аугусто Авельянеды, — и с этими словами он откинул подушку, под которой, будто кладка яиц, лежали согретые за ночь теплые глянцевитые мячи.
Часть III
С тех пор тысячи монет пали, звеня, в гулкий американский ящик Сегундо. Медный грош солнца тысячи раз взошел и снова опустился в темную прорезь горизонта, первобытную копилку, где хранились уже миллионы таких грошей. Испания посадила себе на шею и сбросила с полдюжины правительств, все больше либеральных, чья лживость могла поспорить только с их полной недееспособностью, а размеры внешних и внутренних займов, сделанных ради спасения экономики — с размерами чемоданов, которые эти скромные, представительные господа вывозили из своих резиденций под занавес очередного политического скандала. Подвергнутые остракизму, они уходили добровольно, без крови, и так же добровольно возвращались, неся на потрепанных знаменах подновленные лозунги, а на лацканах пиджаков — значки переименованных партий, аббревиатуры которых напоминали древние кельтские заклинания. Оставляя знамена в приемных, на попечение секретарей, господа проходили в свои кабинеты, усаживались за стол, брали из пепельницы еще теплую, раскуренную при уходе сигару и, ностальгически вздохнув, принимались за государственную работу. Испанский народ был все так же доверчив, терпелив, и все так же буйствовала в кастильских степях Красная Фаланга, олицетворявшая ту его часть, чье терпение, увы, было не столь безгранично.
Несмотря на взмахи полицейских дубинок и удары судейских молотков, «презренные сталинские наймиты» продолжали сеять на полуострове семена смуты и политического террора. Самой громкой акцией фалангистов в эти годы стало убийство бывшего премьер–министра Республики Горацио Паскуаля, совершенное двадцатилетним мурсийцем Фаустино Касересом. Давно отошедший от дел, ошельмованный прессой и политическим окружением, Паскуаль вел тихую беспечную жизнь состоятельного рантье в своем поместье на окраине Чамартин–де–ла-Роса, где после завершения карьеры стал усерднейшим садоводом и уважаемым членом местного Цветочного клуба. Именно там, на пороге своего дома, седьмого февраля 1951 года один из отцов–основателей Республики и был настигнут рукой неуязвимой Красной Фаланги. Касерес подстерег Паскуаля у парадного крыльца, когда тот, пунктуальный до самозабвения, собирался на свою обычную послеобеденную прогулку. Жизнь экс–премьеру едва не спасла техническая неувязка. «Берта‑737», допотопная осколочная граната итальянского производства, которую фалангист собирался бросить под ноги своей жертве, в момент рывка из кармана зацепилась кольцом за какую–то прореху или крючок и, несмотря на все потуги Касереса, наружу выбираться не пожелала. Как заверяли впоследствии очевидцы, Паскуалю этой заминки вполне хватило бы для того, чтобы вбежать обратно в дом и запереть за собой дверь. Но тот не тронулся с места. Застыв на крыльце, он с удивлением наблюдал за конвульсиями молодого человека, которого, по всей видимости, принял за посыльного дона Флавио, местного ботаника, обещавшего при случае передать Паскуалю семена новых бегоний. Эта оплошность и погубила премьера. Отчаявшись совладать с гранатой, Касерес выдернул чеку, бросился на крыльцо и стиснул жертву в смертельных объятиях. «Да здра!..» — попытался выкрикнуть фалангист, но окончание лозунга прозвучало в глухой грохочущей вечности. Одному из них поставили памятник, другого похоронили за церковной оградой. Впоследствии именем Паскуаля, причисленного к лику республиканских святых, был назван океанический лайнер, курсирующий между материковой Испанией и Канарскими островами. Он затонул года полтора спустя, у берегов западного Марокко, напоровшись на забытую якорную мину времен последней мировой войны. Все пассажиры, по счастью, были спасены и доставлены в Касабланку французским сторожевым кораблем.
До Авельянеды все эти новости доходили, разве что, в виде отдельных отзвуков — случайно подслушанного разговора двух запоздалых прохожих или обрывка фразы, увиденной им на клочке газеты перед тем, как этот клочок, исполнив свое скромное предназначение, исчезал во мраке ночного горшка. Чаще же не доходили вовсе, ибо он давно уже тщательно пресекал любые, даже мимолетные контакты с внешним миром. Он наглухо закупорил себя в своей решетчатой скорлупе, законопатил все щели, так что никакие поветрия извне просто не достигали пределов его сознания. Мир по ту сторону гадфилдовской решетки был не больше реален для генерала, чем для карпа — гостиная по ту сторону аквариумного стекла. Граница диктаторского внимания распространялась на Сегундо, в меньшей степени на охранников, но дальше начиналась terra incognita.
Он по–прежнему давал представления, но делал это, скорее, для некой воображаемой публики, у которой давно уже не было ничего общего с той, что собиралась у его пьедестала. Вера в толпу ненавистников настолько укоренилась в его сознании, что теперь ей даже не требовалось опоры в виде реальной толпы: Авельянеда мог выступать перед совершенно пустой площадью, продолжая слышать проклятия и насмешки. «Посмотри на себя, убийца! Изыди, дьявол! Возвращайся в свой ад!» — кричали давно утихшие голоса, а он, как и прежде, отвечал им смиренной улыбкой клоуна.
Теперь, годы спустя, он находил в своем клоунском самоуничижении особую, ни с чем не сравнимую отраду и прямо–таки космическую глубину. Не только мир вокруг — он сам стал абсолютно прозрачен, весь, от звонкого ночного храпа до естественных отправлений, так что в теле его не осталось клетки, недоступной человеческому взгляду. Испания текла сквозь него, как солнечный свет сквозь глыбу горного хрусталя, ни в чем не встречая сопротивления. Ведь стыд, прочнейшая из всех преград, давно казался Авельянеде чем–то странным, противоестественным, как ржавые рыцарские латы, которые он всю жизнь носил, а теперь сбросил. Он стал как животное, бесстрашный киник, перенесенный из древних Афин в пышные каменные декорации двадцатого века.
Плотность утратило все, кроме времени. Авельянеда был так стар, что уже не помнил, сколько ему лет, притом что тело его, благодаря ежедневной тренировке, все еще сохраняло прежнюю гибкость. О том, насколько он постарел, можно было судить по Сегундо, который все так же верно следовал за ним по стране. Скрипач был еще моложав, еще поглядывал украдкой на проходящих сеньор, но шляпу уже носил из соображений скорее конспиративных, нежели эстетических: она прикрывала его блестящую монашескую тонзуру. Вечерами, когда он уходил, в руках его вместо скрипки появлялась трость — ее дробный старческий стук теперь уже издалека оповещал о его приходе. Не имея другого зеркала, по морщинам Сегундо Авельянеда мог судить о глубине своих собственных: это была игра на опережение. Остальное — обиняками — досказывала действительность. Так, иногда, называя кого–нибудь из карабинеров Пако или Хорхе, диктатор заставал на его обманчиво–знакомом лице непритворное удивление.
— Я не Пако, сеньор, — говорил новичок, с достоинством оправляя на себе униформу. — Я Висенте.
— Да? Что ж, хорошо, Висенте, — рассеянно отвечал Авельянеда, однако при случае ошибался снова. Состав охраны успел смениться по меньшей мере трижды, но память его упорно ходила истоптанными тропами.
И все же старость была скорее благодатью, чем наказанием. Лишь сейчас, одряхлев, он осознал главное: одиночество не только освобождает человека — оно и есть его кратчайший путь к спасению на земле. Все былое несчастье Авельянеды происходило от потребности в чужой любви — потребности тем более порочной, что он жаждал любви миллионов. Теперь он мог бы начертать на своем пьедестале греческое слово Autos — «Сам» — и в этом единственном слове, как в простейшей заповеди, отразилась бы вся его вера. Великий обман единства — с эпохой, нацией, человечеством — навсегда остался в прошлом.
Он открывал для себя новые радости. Случайно узнав, что закон позволяет ему брать книги в тюремных библиотеках, Авельянеда всюду пользовался этим правом: листал потрепанный каталог, заполнял формуляр и с первым же фургоном, доставлявшим ему обед, получал бумажный сверток с заказом. Чтение настолько захватывало его, что дни проносились сквозь клетку со скоростью курьерского поезда. Он умирал от жажды вместе с корпусом Роммеля в песках Северной Африки и брал с Наполеоном Москву, врубался в перуанскую чащу с отрядом Диего де Альмагро и замерзал во льдах Антарктиды с экспедицией Роберта Скотта, спускался в гробницу Тутанхамона и добывал первый огонь под сталактитовым небом доисторической Альтамиры. Он рыдал над платоновским «Федоном», глубоко опечаленный смертью Сократа, и заново открывал для себя Библию, лишь сейчас постигая разницу между той подслащенной, рафинированной версией христианства, которой его пичкали с детства, и простым, благородным учением, которое таила в себе эта великая книга. Стихи Кальдерона, афоризмы рыцаря из Ла—Манчи, нацарапанные гвоздем, покрывали его стол, как наскальные росписи — пещеру первобытного человека.