В его объятый горячкой мозг даже закралась коварная мысль: быть может, он только сумасшедший, который возомнил, что был когда–то диктатором? Гневно сминая в руках газетный лист, так, будто вместе с ним можно было смять гнусное наваждение, Авельянеда окликнул Сегундо и спросил, правда ли, что он когда–то управлял этой паршивой страной. Сегундо, которого даже в старости больше волновало состояние его скрипки, чем положение в стране, был, как обычно, невозмутим.
— Правда, сеньор. Но это все в прошлом, — скрипач обвел смычком безмятежную площадь. — Теперь вас любят иначе.
Да, черт возьми, это была настоящая народная любовь — та самая, которой он когда–то тщетно пытался добиться парадами и муштрой. Пока одни гибли с его именем на устах, а другие писали на него исторические доносы, простые смертные несли ему цветы и тупоумные обывательские улыбки. Они ждали от него фокусов, эти мерзавцы, они и в самом деле решили, что он вздумал их развлекать. В Кастельон–де–ла-Плана, где пришло окончательное прозрение, один впечатлительный карапуз, так и не дождавшись от дедушки обещанных цирковых чудес, закатил на руках у родителей небольшой вокальный концерт фа–диез мажор. Губы мальчика задрожали, глазенки стали вдвое больше от слез, и с горечью, вместившей в себя все несчастья мира, малыш огласил округу безутешным плачем, тут же поддержанный сверстниками в колясках. Стервеца, утешая, понесли прочь, но, даже покидая площадь, он продолжал таращиться на клетку, все еще надеясь узреть несбывшееся волшебство.
Да, это была любовь, черт возьми, но после всего, что ему пришлось пережить, он не нуждался в их подлой плебейской любви.
Авельянеда был в бешенстве. Когда очередной великовозрастный недоумок протянул ему на подпись коробку кукурузных хлопьев, он сорвал и бросил в лицо просителю свой пунцовый клоунский нос.
Он задыхался от ярости. Ему вдруг до крика, до зубовного скрежета захотелось снова стать самим собой.
Он в гневе потребовал от матерей убрать от клетки своих недоносков, ведь он диктатор, черт возьми, тиран, кровопийца, каких не видывал свет.
Он призывал в свидетели проходившую мимо старуху, прося ее подтвердить, что он — Аугусто Авельянеда, палач и убийца, глава жестокого и кровавого режима, сгноивший в лагерях тысячи людей.
— Триста! Нет! Пятьсот тысяч, сеньора! Ей Богу, как стадо маленьких поросят!
Старуха согласилась, говоря, что ее муж и вправду погиб в Красных Каменоломнях, но тут же отреклась, сказав, что тот Авельянеда был суровый и статный мужчина — совсем ему не чета.
— Простите, но вы же клоун, сеньор, это всем известно. Стыдно так потешаться над старостью.
Он кинулся к дряхлому усатому старику в орденах времен Марокканской войны, называя сражения и места, где тот когда–то мог видеть Авельянеду собственными глазами.
— Долина Лау, старик! Ты помнишь? Таргист! Джебель—Амекран!
Ветеран на секунду прислушался, но, вспыхнув, погрозил ему желтым сухоньким кулачком.
— Будь ты проклят, мерзкий клоун! — огрызнулся старик, и усы его задрожали от ярости. — Не смей порочить имени моего каудильо!
Не замечая Сегундо, который тщетно пытался воззвать к его рассудку, он выкликал публике непристойности, он изрыгал проклятия в адрес туристов, напоминая о количестве своих жертв, он почти рыдал, вцепившись руками в решетку, но ни в ком, решительно ни в ком не встречал и тени поддержки. На него лишь изумленно смотрели, а затем и вовсе перестали обращать внимание.
— Стыдно, папаша! — бросил ему белобрысый хлыщ в мятом костюме, уводя двух испуганных дочерей, и выразительно постучал у себя пальцем по лбу.
Все воспринимали это как скверную шутку.
Целые дни напролет, почти не двигаясь с места, Авельянеда сидел на дощатом полу и смотрел в одну точку — старый печальный паяц, безутешный клоун, у которого не было больше ни сил, ни желания веселить почтенную публику. Его глазам открывались небывалые вещи: в витринах магазинов мерцали экраны телевизоров, подростки сновали по мостовым на страннейших досках, без руля и ветрил, а полуголые женщины влачили на головах чудовищные прически, и размером и формой напоминавшие пчелиные ульи. Здания были весьма стреловидны, а счастье, глядевшее с рекламных плакатов — весьма белозубым, но безутешный диктатор не проявлял к переменам ни малейшего интереса. Обычный рецепт Мануэля де ла Гардо («Тренироваться! Еще раз тренироваться!») — чудесное средство от всех печалей — не помогал или ученик просто не хотел к нему прибегнуть. Мячи лежали рядом, на постели, холодные, глянцевитые, поочередно вбирающие в себя то яркий солнечный свет, то бледные огни полуночных проспектов.
Сегундо играл. Его понурый смычок медленно взбирался по струнам вверх и так же медленно опадал, выводя пологую кривую их общего настроения. Мелодия редко доигрывалась до конца. Как бы устав, смычок сбивался на полпути и после недолгой заминки начинал все сызнова.
— Не грустите, сеньор, — улыбаясь, бросил Сегундо во время одной из таких пауз. — Жизнь–то продолжается.
— Ошибаешься, друг, — ответил Авельянеда, провожая пустыми глазами стайку школьниц в коротких юбчонках. — Русские держат своего ублюдка в мавзолее, а меня мои — в клетке. Но мы мертвы, Сегундо. Оба мертвы.
Иногда в ящик летела монета, и вечером, собрав немного денег, Сегундо покупал вино и закуску. Кое–что перепадало охране. В последнее время жалованье карабинерам платили с задержкой, и все четверо были не против подхарчиться за счет диктатора и скрипача.
Впрочем, с каждым днем монеты летели в ящик все реже. После избрания Кампо в премьеры испанская экономика, оборвав последние путы, на всех парах понеслась к давно предсказанной катастрофе.
Накануне генеральный казначей Республики Умберто Лугонес доложил главе государства, что казначействовать ему, собственно, больше нечем: кубышка пуста.
— Попробуйте заложить Пиренейские горы, — так, по слухам, Лугонес попрощался с премьером, уходя в отставку. — Говорят, французы готовы выложить за них пару франков.
Последствия этого разговора Сегундо видел по телевизору, прибившись к толпе любопытных у витрины большого севильского универмага.
Улыбаясь неестественно–широкой улыбкой, Кампо заверил нацию, что час процветания близок.
— Денег хватит всем! — воскликнул премьер и — сдержал обещание.
На следующий день печатные станки Королевского монетного двора в Мадриде ожили и больше не выключались.
Вскоре в ящик Сегундо вместо медяков полетели купюры: сначала в десять, затем в пятьдесят, а после и в сто песет. Но странное дело: прирастая в нулях, деньги быстро убывали в стоимости. Если утром на сотню с портретом покойного Паскуаля можно было купить бутылку молока, то вечером уже только полбутылки, а назавтра, входя в молочную лавку — застать печального хозяина, который раскуривал этой сотней дешевую канарскую сигару.
Темп жизни невероятно ускорился. Дотоле медлительные, испанцы сновали по улицам, как угорелые, торопясь потратить деньги прежде, чем те успевали полностью обесцениться.
— Сто пятьдесят! Четыреста! Восемьсот! — выкрикивали менялы курс бумажной песеты по отношению к франку, но вскоре поумолкали. Сорвав глотки, они стали писать мелом на специальных дощечках, аккуратно обновляя курс каждые четыре часа.
Если в первые дни денежной лихорадки Сегундо тратил наличные сначала дважды в день, а затем трижды, то уже через неделю — по мере их появления. Весь потный, всклокоченный, он торопливо отмахивал на скрипке какую–нибудь нехитрую пьеску, а когда в ящик прилетал Хименес или Паскуаль, хватал бумажонку и со всех ног бросался на рынок.
В знойный августовский день тридцать шестого года от начала Испанской эры скрипач увидел настоящее чудо — купюру достоинством в десять тысяч песет. Сегундо расплакался: столько ему еще никогда не подавали. Он купил на нее немного помидоров, зелени, черного астурийского хлеба и разделил свой скромный обед с тускнеющим диктатором, чей паек день ото дня становился все скуднее.
В тот же вечер карабинеры тайно продали одному из барбудос патроны от своих штатных «Каркано». Они требовали с него двести пятьдесят тысяч, но фалангист, покачав головой, протянул им туго набитую нейлоновую сумку.
Там были сахар, крупы, свиная вырезка в промокательной бумаге и большая бутылка красного вина.
В ту роковую минуту, когда из–под печатного пресса в Мадриде вышла первая партия банкнот номиналом в пятьсот тысяч, на далеком вулканическом островке Рока де Унья, где в прошлом располагался имперский лагерь специального назначения «Кантабрия», у мыса, носящего странное название Ржавый Крюк, престарелый крестьянин по имени Модесто Гарсиа наткнулся на небольшую пещеру, укрытую в лабиринте прибрежных базальтовых скал. Гарсиа принадлежал к той горстке доверчивых колонистов, которые поддались уговорам правительства и прибыли на Острова после закрытия Красных Каменоломен. Ехать в это гиблое место никто не хотел: слишком уж мрачной славой оно было овеяно. Но Республика обещала переселенцам почти полное освобождение от налогов и неплохие подъемные, и несколько сот крестьянских семей, в их числе и Гарсиа, едва сводивших концы с концами в горах Астурии и Арагона, согласились на переезд. Впоследствии Модесто не раз сожалел о своем решении. Рока де Унья, предложенный ему с семьей, оказался унылым и каменистым, травы здесь вырастало ровно столько, чтобы прокормить полсотни овец и несколько коз. Плавучая лавка с главного острова, Манчадо (там когда–то размещалась «Кастилия»), прибывала нерегулярно, так же, как и беспробудно пивший священник, единственный на весь архипелаг. Но Гарсиа был из тех людей, которые выбирают лишь однажды. Проклиная собственную доверчивость, он как мог обживал эту Богом забытую пустошь.
На Ржавый Крюк Модесто забрел, разыскивая козу. Его любимица, двухгодовалая Пепита, отбилась от стада рано утром, когда ее хозяин дожидался на пирсе прибытия плавучей лавки. Обшаривая остров, он забирался все дальше, пока не дошел до скалистого мыса, где за все годы бывал лишь однажды, в день первого и не слишком внимательного осмотра своих новых владений. В пещерах на берегу жили змеи и скорпионы, и потому, когда в одной из них послышался легкий шорох, соваться туда Модесто не рискнул. Окликнув козу по имени, он бросил в пещеру камень, затем другой, и вдруг услышал, как в глубине что–то с полым звуком разбилось. С минуту страх и любопытство боролись в Модесто, но последнее, конечно же, взяло верх. Прошептав молитву ангелу–хранителю, он поднялся на невысокий уступ, отделяющий пещеру от подножия скалы, и шагнул внутрь.