Жизнь А. Г. — страница 40 из 40

За гильотиной стоял тщедушный палач — лопоухий парень в простой крестьянской рубахе навыпуск и сильно выгоревших на солнце подвернутых штанах, из которых торчали босые белые ступни. Авельянеда поразился его молодости — упругое, глянцевое, лишенное растительности лицо палача не так давно познакомилось с бритвой. Очевидно, по замыслу организаторов он должен был символизировать «молодую Испанию приносящую на алтарь Революции пороки прошлого» или что–нибудь в этом духе. Увидев свою жертву, он улыбнулся — не плотоядной ухмылкой опытного декапитатора, жаждущего поскорее оттяпать голову тирану, а робко, почти боязливо, будто извиняясь. Не похоже было, что паренек в восторге от возложенной на него почетной обязанности. Быть может, он находился здесь не по своей воле, а в наказание за что–то или даже — кто знает? — выиграв эту роль в специальную лотерею у себя в деревне, лотерею, от которой нельзя было отказаться. Собственно, окажись на помосте кто–нибудь еще, Авельянеда ни за что не принял бы этого подростка за палача — разве что за помощника или кого–нибудь из обслуги. Но сцена была пуста, да и особого рода замешательство, с которым парень поглядывал на спусковой рычаг гильотины, не оставляло сомнений в том, кто именно уже совсем скоро потянет за этот рычаг.

Авельянеда вступал на эшафот в уверенности, что затаившаяся толпа только и ждет этой минуты, чтобы, наконец, обрушить на него свой неистовый гнев, выплеснуть к его ногам звериную ярость, которая все эти дни копилась в их глотках под воздействием фалангистской пропаганды. Он полагал, что в смерть его будут провожать именами погибших сыновей и отцов, и что каждый приложит все усилия для того, чтобы в последнюю секунду своей жизни он слышал это имя, чтобы оно разрывало ему барабанные перепонки до тех пор, пока сознание его будет способно воспринимать хоть какой–нибудь звук. Когда–то, много лет назад, его уже встречали так, и было естественно думать, что теперь этот круг замкнется. Но ничего подобного не произошло. Напротив, когда он, не без некоторого усилия, одолел верхнюю ступеньку, тишина только уплотнилась. Она словно села, как садится на солнце выстиранное белье. Несколько озадаченный, Авельянеда окинул взглядом стоящих. На площади было много рабочих, фронтовиков с автоматами за спиной — испитые, загорелые лица, в эту минуту необычайно похожие друг на друга. Вопреки ожиданию, он не увидел на балконах фалангистское руководство — во всяком случае, ни одна начальственная фигура в мундире не попалась ему на глаза. Там, на почетных местах, сидели крестьянского вида старухи на пышных перинах и соломенных тюфяках, привезенных, конечно, из дому, и, подперев щеки морщинистыми руками, задумчиво и даже как будто скорбно взирали на своего бывшего каудильо. Вся площадь смотрела на него так, как, должно быть, и следовало смотреть на убийцу, но губы людей оставались сомкнутыми, ни по одному лицу не блуждала насмешливая гримаса. Авельянеда был взволнован. Только сейчас он понял, что замысел красных, быть может, вовсе не удался — никакого народного аутодафе с коллективным освистыванием тирана не получилось. Не с Фалангой — это была его очная ставка не с Фалангой, потому что каждый из них, он ясно видел это, пришел сюда от своего лица. Они больше не были стаей гончих, которым достаточно крикнуть «Ату его!», чтобы на голову осужденного привычно посыпались проклятия и плевки. Невзгоды изменили их, изменили к лучшему, сделали грубее и тверже, и, несмотря на свою многолетнюю тяжбу с ними, тяжбу, которая обещала не закончиться никогда, Авельянеда порадовался этой перемене, потому что и здесь, в полушаге от вечности, продолжал оставаться одним из них.

Разглядывая народ, он не заметил, как на помост взошел высокий фалангистский полковник с красной папкой в руках и начал зачитывать приговор. Он читал на удивление громко, как заправский глашатай, так что названия провинций и городов, где осужденный совершил свои ужасные злодеяния, разносились во все концы площади, врывались в открытые окна, сбивали пыль с карнизов и балюстрад. Авельянеда, впрочем, не слышал и половины слов, поскольку загляделся на круглолицего старика, стоящего в нескольких шагах от пьедестала. Блуждая взглядом по толпе, он поначалу пропустил это неброское и в то же время смутно–знакомое лицо, но минуту спустя приметил его снова. Что–то блеснуло в памяти — лишь с самого краю, неярко — но тут же погасло, и взгляд продолжил свое блуждание. Однако в третий раз он, наконец, узнал его, и это внезапное, хотя, может быть, вовсе не обязательное узнавание ненадолго отодвинуло в сторону и гильотину, и эшафот. Там, среди суровых мадридских пролетариев и потрепанных боями фалангистов, в мятой выцветшей куртке, сморщенный и почти лысый стоял генерал Эмилио Пенья, его закадычный предатель и вечный боевой товарищ, некогда, в марокканской пустыне, деливший с Авельянедой прокаленную солнцем палатку и последний глоток вонючего кофе, сваренного из гнилой воды, а много позже, в Сьерра—Неваде, бросивший в студеное андалузское утро те беспощадные, все разрывающие слова. «Солдаты устали, мой генерал», — улыбаясь, ответил Пенья, и затравленная пехота за его спиной, не сговариваясь, теснее сомкнула свои ряды. Позади белел заснеженный Муласен, прохладный ветерок обдувал грязные солдатские шеи. Он и сейчас улыбался, но уже совсем другой, виноватой улыбкой, шутовским оскалом старости, в котором недоставало доброй половины зубов, боясь и вместе с тем страстно желая привлечь к себе внимание осужденного. Заплывая жизнью, лицо генерала успело несколько затуманиться в памяти Авельянеды, но те слова никогда не зарастали в его душе. Пощаженный республиканцами, Пенья за все эти годы мог явиться не раз, выбрать для встречи любую из площадей, где останавливался черный тюремный «Паккард». Авельянеда, впрочем, не сомневался, что тот никогда не сделает этого (как не сделал бы, конечно, и сам, выпади ему такая звезда), и был тем более удивлен, увидев генерала сейчас, когда подобная встреча имела менее всего смысла. Бог знает, зачем он пожаловал — для того ли, чтобы получить запоздалое прощение, или же просто поддержать, улыбаясь вот так из толпы. Возможно, он не знал этого и сам, но что бы ни означала его улыбка, Авельянеда оставил ее без ответа. Не потому, что не прощал (для этого прошло достаточно времени), а потому, что, глядя на генерала, был поражен неприятной мыслью: ведь если он такая же старая развалина, как и Пенья, ему точно пора под остро отточенный нож.

Погруженный в раздумье, он не заметил, что чтение приговора вот уже минуту, как прекратилось. Кто–то мягко тронул его за руку: полковник, иронически выгнув бровь, указал ему в сторону гильотины.

— Что, уже? — пробормотал Авельянеда. — Да, да, я сейчас. Мы это мигом.

Сердце слегка оступилось — так иногда спросонья пугает незнакомая обстановка. Придерживая на груди золотую медаль Барселонских игр в состязаниях по стрельбе из мушкета, он шагнул вперед и лег на скамью — лицом вверх, ощутив шейными позвонками прохладную жесткость доски. Нож теперь блестел в каких–нибудь метрах от его горла.

Тут вышла некоторая неловкость: палач, ужасно смущаясь, пролепетал, что лечь, собственно, нужно на грудь. Он даже показал это в воздухе пальцами, будто жертва уже успела утратить всякую способность к пониманию. Но Авельянеда покачал головой:

— Так.

Палач ошарашенно посмотрел на толпу, словно искал у нее поддержки, и тихо повторил свою просьбу.

— Нет, нет, так, — глядя в небо ответил диктатор.

Полковник равнодушно пожал плечами. Тогда паренек, еще больше оробев, начал приготовления. Опустив сверху деревянный ошейник, он щелкнул замком и спросил пациента, удобно ли ему. Тот подтвердил, что удобно. Затем палач зафиксировал его тело и ноги ремнями и спросил, не жмет ли. Авельянеда ответил, что нет, не жмет. Потом довольно долго ничего не происходило. Над площадью, шелестя в воздухе крыльями, чрезвычайно низко пролетела какая–то птица.

Когда ожидание стало обременительным, он открыл глаза (потому что вдруг понял, что лежит с закрытыми глазами) и увидел выражение ужаса на лице палача. Тот стоял, протянув руку к рычагу, и с дикой ухмылкой смотрел на Авельянеду, но ничего не делал.

— Ну? — нахмурился Авельянеда.

Губы паренька вспрыгивали от страха, на лбу выступила испарина. Видно, ему не каждый день приходилось убивать легенду.

— Давай, парень, — подмигнул ему Авельянеда. — Жми на старт.

Над ложем возник фалангистский полковник и что–то громко зашептал сопляку, брызжа слюной в его красное ухо, почти пожирая его от ярости.

Однако сомнения, как тут же выяснилось, были присущи только юному палачу. Когда там, наверху, в безоблачном небе, наконец скользнуло роковое железо и стофунтовый скошенный нож хлынул под собственной тяжестью в бездну, Авельянеда, движимый смутным чувством недосказанности, сумел немного повернуться на скамье и увидеть глаза людей, обступающих эшафот, глаза, в которых впервые за долгие годы не было ни глумления, ни ненависти, ни преступного снисхождения, которое превыше всякого суда. Как и сам он когда–то на своих собственных врагов, они смотрели на него без торжества, они даже сострадали ему, скупым, сдержанным состраданием, но были готовы довести начатое до конца.

В эту минуту Аугусто Гофредо Авельянеда де ла Гардо примирился со своим народом. Он был счастлив умирать, зная, что они хоть чему–то у него научились.