Павел Степанович спрашивает Лесли:
– Что же, за батареей неприятельской никто не наблюдает?!
Укоризненно пожав плечами, он выходит на открытое место и взбирается на банкет. В стороне французской батареи расходится пороховое облако. Адмирал подносит к глазам свою неизменную подзорную трубу. Он стоит спокойный, внимательный к движениям неприятеля. Вот на солнце мелькнула красная феска, блеснул ствол. Эге, да там зуавы, штуцерники! Значит, ночью вылазка может дать трофеи. Надо будет вызвать охотников, заодно пушки заклепают.
Керн и Лесли снова волнуются.
– Ведь под прицел встал. Как на параде, во весь рост. Я его силой стащу.
– Позорно нам будет, ежели ранят Павла Степановича. Глаза тогда не поднять.
И адъютанты вылезли из тени, в которой дремали, навёрстывая бессонную ночь. Они сидят на бруствере, сворачивают папироски из жёлтой бумаги и волнуются: не ровен час – ударит ядро прямо в дорогого начальника.
Вдруг опять запели штуцерные пули. Возле Керна посыпалась щебёнка, поднялась щекочущая пыль.
– Ну, так и есть, заметили!
– Павел Степанович!
– Ваше превосходительство!
– Сойдите же, Павел Степанович!
Адмирал не отвечает. Ещё в левый угол французской батареи надо посмотреть. Да, там свежий горб земли – ещё осадное орудие будет… Пуля летит у руки, жужжит под ухом, будто шмель забрался в раковину. Ну, конечно, не всякая пуля в лоб…
И он падает… Сознания уже нет.
Он тяжело падает на руки подбежавших офицеров и без сознания совершает последний путь через город.
Сначала рана наскоро закрыта носовым платком лейтенанта Лесли. Кровь выступает на лбу над правым глазом, алыми каплями медленно струится по виску. Потом на перевязочном пункте сестра милосердия охватывает эту благородную голову плотным бинтом и поверх – белым полотенцем. Свинцово тяжёлые, усталые веки прикрывают зоркие глаза адмирала. Мертвенная бледность обостряет нос и щёки. Теперь горбоносое лицо строго, как холодный мрамор античных статуй.
Но оно родное толпам, которые провожают носилки до Павловского мыска, всё увеличиваясь в силе. Много их, солдат, матросов, женщин, но все сторожко блюдут тишину, точно боятся разбудить раненого адмирала.
Не может, не должна отлетать от Севастополя душа обороны, выразитель мужества и стойкости его защитников. Не может кусок свинца, отлитый в чужой земле, убить Нахимова.
– Он очнулся?
– Нет, без сознания.
– Он поглядел? Дрогнули веки?
– Нет, не открывает глаз.
– Дышит? Жив?
– Жив, уж врачи постараются.
– Беда, Пирогов уехал. Тот бы вылечил. Матроски бегут, спотыкаются на булыжниках, шёпотом причитают:
– Ой, горе, горюшко! Ой, проклятые, лучше бы всех нас побили! Ой, господи, не _дай помереть мученику, страдальцу…
– Тише, бабы, что хороните? Тише, бабыньки, будет жить наш Павел Степанович! – говорит старый матрос и размазывает слёзы на обветренных просоленных щеках.
– Хошь бы глянул сердешный на божий свет!
Осторожно опускают носилки в шлюпку. Осторожно гонят шлюпку гребцы. Горестно журчат у бортов шлюпки расплавленные солнцем струи. Бездонное голубое небо отражает синие воды моря, прекрасного летом Чёрного моря.
Но не открыть глаза на любимый рейд Павлу Степановичу, не увидать ему уже мачт на воде, не услыхать, как застонет ветер в снастях и вздует паруса.
И бежит по Севастополю с бастиона на бастион, по редутам и батареям, в блиндажи и минные галереи, на корабли и пароходы, – бежит страшная весть, что врачи сказали:
– Кости повреждены, вдались до мозга… Восемнадцать осколков вынуты, но надежды нет…
Значит, не может Павел Степанович знать, что умирает? Не может уже спросить, как на бастионах готовятся к новому штурму? Не может он объехать корабли, на которые летят бомбы и конгревовы ракеты?!
На второй день ему будто лучше. Он часто открывает глаза, проводит рукой по лбу. Однажды губы шевелятся, и он внятно говорит: "Всё вздор!" Но к вечеру пульс слабеет, дыхание становится тяжёлым, и он снова в тяжёлом беспамятстве.
Павел Степанович умирает в параличе. И так лучше. Мягко, медленно уходят все звуки. Он не слышит гула севастопольской канонады. Тени белокрылых кораблей на высоких волнах вздымаются к увлекают адмирала. На тех кораблях кроткий брат Платон, удалой Бутенёв, милый Саша Домашенко. На тех кораблях Лазарев и Головнин, Истомин и Корнилов, Бестужев и Вишневский, матросы "Крейсера", "Азова", "Наварина", "Паллады", "Силистрии", "Марии". И мчатся корабли в большой океан, в бесконечное плавание…
Старый матрос сидит на завалинке халупы напротив госпиталя. Он сидит день и ночь, и ещё день и ночь, пока Павел Степанович жив. Он сидит, пока к телу не открывается доступ. Тогда Сатин покидает завалинку и, тяжело ступая, с обнажённой головой проходит к гробу. Он долго смотрит в строгое и доброе лицо; не замечает, что высокий лоб осенили флаги адмирала, вице-адмирала и контр-адмирала, что вытянутое тело прикрыто синопским героическим знаменем корабля "Мария", что вокруг на подушках торжественно разложены ордена – два Георгия, Владимир и Анна с мечами, и много других. Сатин опускается на колени и шепчет одному ему ведомую молитву благодарности за счастье знать Павла Степановича, не то остался бы он к старости далеко от родины, с ожесточившимся сердцем.
Приходят и уходят безмолвные и шепчущие люди.
В чьих душах из знавших Павла Степановича он не оставил глубокого следа?
Кого осторожно и мягко не свёл он с неправильного пути?
Кому не помог утвердиться на хорошей дороге моряка?
Стояли у тела адмирала продолжатели морской славы – Панфилов, Бутаков и Попов. Стояли молодые офицеры. Хмурясь и шмыгая носом, топтался матрос Кошка. Приходили старики, Гаркуша, Алферов и Вакуленко, и многие другие матросы, ставшие артиллеристами на бастионах и кочегарами на пароходах.
Когда на торжественной панихиде вокруг гроба собирается высшее начальство, уже сереет лоб адмирала и исчезает доброе выражение в застывшем лице…
– Флаг и гюйс приспустить! – раздаётся команда на флагманском "Константине".
– Флаг и гюйс приспустить! – повторяют за адмиральским кораблём на "Чесме", на "Марии", на "Париже" и на всех неутомимых пароходо-фрегатах. Замирают в шеренгах моряки на кораблях и смотрят на катер, отчаливший с Северной стороны. На вечный покой, к Лазареву, Корнилову и Истомину, везут тело отца матросов, душу флота и Севастополя.
Звенящая, необычная тишина над городом. Враг не стреляет. Склонился перед смертью русского героя. И тогда в тишину входит первый печальный звук колокола и раздаётся грустный перезвон.
К 1855 году ритуал похорон, вельмож и высших воинских чинов был тщательно разработан, и даже горести осады не могли его изменить. За аркою Графской пристани перед выгоревшим, чёрным от копоти пожарища ушаковским домом, как только причалил к нижней ступени катер, забил барабан, ударили в медные ладоши звонкие тарелки, загудели трубы оркестра. Тут же стоял с штуцерами к ноге батальон Модлинского полка, и от массы пропалённых солнцем солдат шла волна горячего дыхания. Но сильнее и острее этого привета севастопольских бастионов были душные запахи ладана. Десятки священнослужителей закадили на площади и понесли аромат смерти в гору, мимо памятника Казарскому, через аллеи молодого сада, мимо Морской библиотеки.
На крутом подъёме гроб с наброшенным на тело Андреевским флагом и крышку с тремя адмиральскими флагами несли заслуженные кондукторы и боцманы. На верхней аллее их сменили молодые офицеры с кораблей. А перед входом на Соборную площадь гроб закачался на плечах больших особ. Медленно ставя ноги, генералы поднялись на соборную паперть, и тут преемник должностей Павла Степановича, наследник его преданности долгу черноморского флагмана, последний адмирал-наваринец в Севастополе, Александр Иванович Панфилов в изумлении замешкался. Он должен был подать сигнал для салюта, но он смотрел в проход из сада.
Оттуда валом шёл Севастополь, неповторимый мученический Севастополь 1855 года. Шли калеки на костылях, и на чьих-то скрещённых руках их несли, и они просто ползли по сухой каменистой земле, подтягиваясь на руках. Безрукие и обгоревшие, с повязками, будто мусульмане-чалмоносцы, в заплатанных мундирах и в белых рубахах, в больничных халатах и в тряпье шли солдаты и матросы. Были тут и матроски, совсем старухи и здоровые молодицы, помогавшие слабым мужчинам или высоко, на головы и плечи посадившие ребят. Вал шёл на площадь и спокойно тек между модлинцами, подкатывался к паперти. Этого не могло быть на похоронах Корнилова – не было тогда такого количества раненых. Но не было такого сборища и много позже – на похоронах Истомина…
– Ужасно нераспорядительно, – сказал кто-то из генералов за плечом Панфилова по-французски. И вдруг эти брезгливо произнесённые слова помогли Панфилову понять, что так и должно быть на последнем пути Павла Степановича, который сумел стать настоящим отцом и братом всем этим героическим жертвам войны. Он, Павел Степанович Нахимов, признавал эту массу весьма будто ограниченных и невежественных людей подлинными делателями истории отечества.
Александр Иванович хотел сказать, чтобы допустили к телу Нахимова всех пришедших проститься с ним, но гроб уже опять подняли, и он над обнажёнными головами проплывал в тёмный и холодный зев собора. Рявкнули дьяконские басы, прижимая рокочущим звуком к земле, в унисон им завторил низкими голосами хор старых моряков, и не вдруг вступил, как возглас самой жизни, будто ласточками взмыл в вышину другой хор – детских альтов и дискантов. И, облегчённые, люди заплакали.
Александр Иванович встретил устремлённый на него взгляд Воеводского и вспомнил, что должен подать команду. Он скупо и накоротке взмахнул рукой. Воеводский в свою очередь поднял руку с платком. Другие адъютанты побежали на вышку Морской библиотеки и к модлинцам. И семафор на вышке взмахнул угрюмыми руками, закачался, а модлинцы дружно подняли штуцера дулами в солнечное небо, будто хотели его расстрелять. А внизу, в бухте, когда на "Константине" формарсовый повторил флагами приказ семафора, канониры лязгнули замками орудий.