Жизнь Александра Зильбера — страница 3 из 10

1

Были ли у него друзья? Странная вещь — были!

Ну и кто же? Кто бы мог быть его другом? Такой же крот в прорезиненном плаще, с пальцами, как бы созданными специально для счета денег, с влажным ртом, чтобы мусолить эти пальцы, нет, еще чтобы бормотать еврейские числительные: детские считалки, абсурдные стишки, некие шутовские ориентиры, курам на смех расставленные здесь и там в базарной толчее этого пародийного языка.

— Эйн-ын-цвонцик, цвей-ын-цвонцик, драй-ын-цвонцик… Эники беники ели вареники… Кто же это в незапамятные времена обладал таким изощренным слухом, чтобы в кованом строе немецкой речи различить все черты местечкового балагана?

Вот вам язык, язык как язык: звуки, слова, предложения. Все как настоящее, как водится у людей, живите, говорите, считайтесь, ругайтесь. Захотите написать письмо жене — возьмите старые финикийские буковки, они тут как раз подойдут, как корове седло. Пишите, не бойтесь, что бы вы ни наврали, стихов у вас не получится, романа тем более. А станет вам грустно — спойте песенку, песенку и немой споет, отчего же вам-то не спеть, с таким языком!..


Дядя Яша не пел песенок, зато деньги он считал хорошо. Он явно любил это занятие, здесь он чувствовал себя мастером, профессионалом. Каждую сумму он считал два раза, иногда три, но не меньше двух. Это были, в основном, его собственные деньги, но я никогда не воспринимал их как деньги, как то самое, на что можно что-то купить. Те десятки и пятерки, что я нес в магазин, вот это были настоящие деньги, они были живыми, они превращались. В любой момент могли они стать чем угодно, банкой керосина или пакетом сахара, и эта бесконечная неуловимость возможностей, эта благородная неопределенность намерений, допускающая в то же время абсолютную конкретность любого воплощения, — все это придавало настоящим деньгам особую прелесть и даже поэзию. Те же деньги, что длинными вечерами, заперев дверь сейфовым ключом, закрыв окна дощатыми гармошечными ставнями, сосредоточенно и упоенно пересчитывал Яков, те деньги были ничем. Все эти толстые пачки сотенных ничего не стоили в моих глазах, я смотрел на них с полным равнодушием.

Был у него друг, не такой, конечно, чтобы поверять ему все свои тайны (у кого это, интересно, есть такой?), но друг старинный, чем-то испытанный, в чем-то безоговорочно верный. Нет, он не ходил в прорезиненном плаще и не мусолил пальцы, хотя деньги тоже считать умел. Звали его, как Ганнибала, Абрам Петрович, и это было постоянным предметом его каламбуров. Тут и без пояснений становится ясно, что он в отличие от моего отчима был человеком если и не начитанным, то читавшим и даже, что еще интересней, писавшим. Он пописывал шуточные стишки, немного стеснялся их, немного гордился, читать не давал, но иногда сам проборматывал скороговоркой две-три строфы.

Живут в пакете на портрете

Мои откормленные дети,

Жена прекрасная моя,

Перед которой я свинья…

Жена у него была действительно очень красивая, полная, гладкая, черноволосая, черноглазая, с низким, чуть сипловатым голосом — типичная еврейская красавица.

«Откормленные дети» — был единственный сын, разбитной и самодовольный парень, знавший в Москве половину мужчин и, вероятно, две трети женщин.

Они жили в самом центре города, в доме актеров Малого театра, уж не знаю, как они туда попали, говорили на чистом русском языке, оставляя еврейский для анекдотов и крамольных суждений.

И была у них еще одна черта, которая делала их присутствие в мрачной берлоге Якова совсем уже странным и неуместным: у них было чувство юмора. Это не был еще тот безоговорочный юмор, который снимает все маски и упраздняет все позы, но легкую шутку они любили и к любой, как угодно серьезной теме умели найти иронический ключ. В них присутствовал какой-то врожденный артистизм — быть может, и недаром они жили в том самом доме, — порой они здорово смахивали на эстрадную пару.

Что же связывало их с этим человеком? Так сразу трудно сказать. Ну, во-первых, Яков и Абрам Петрович были выходцами из одного городка, много лет назад оказались в Москве и так с тех пор и держались вместе и друг за друга. И хотя давно ни тому, ни другому не нужна была эта поддержка, но они уже были пожилыми людьми, им поздно было менять привычки, они привыкли держаться и держались. Однако существовало тут и другое, не менее важное обстоятельство. В том кругу, в который они входили, наш Яков, как в это ни трудно поверить, пользовался неизменным, всеобщим и полным уважением. Держит слово, не болтает лишнего, деловой, честный, не продаст, не обманет — все эти важнейшие еврейские достоинства приписывались ему безоговорочно.

Мой отчим Яков Самуилович Ройтман был уважаемым человеком в деловом мире, и дружить с ним считалось не только не унизительно, но скорее даже почетно.

Но что же это был за деловой мир?

Но разве вы не знаете? Знаете, конечно… На всякий случай сообщаю подробности.

Яков Ройтман служил коммерческим директором в одной из артелей промкооперации. Он был ко всем своим прочим достоинствам еще и очень осторожным человеком, и, когда его, хоть не надолго, но все же посадили, все не столько расстроились, сколько удивились, так это было на него не похоже…

Но я опять не уверен, что ничего не упустил. Разумеется, осведомленному достаточно. Но достаточно ли осведомлен мой читатель? Да и сам я достаточно ли осведомлен?

Тут, конечно, надо быть специалистом. Надо видеть все в целом, так сказать, обозревать. Надо иметь в запасе кучу разных цифр и уметь обращаться с терминологией. Народное хозяйство, национальный продукт, доход на душу населения…

Какова она, эта душа населения, и что он такое, национальный продукт?

Однажды летом мы ехали с мамой в деревню. Соседка пригласила нас отдыхать в свою вотчину, в Смоленскую область. Мы ехали на поезде в общем вагоне и везли с собой кучу продуктов. Пожилой мужик мрачного вида внимательно оглядел все наше барахло и, покряхтев и покашляв, обратился к маме:

— Вот ты баба хорошая, сразу видать, хоть и еврейка. Нет, я ничего, злобы не имею. Но ты мне скажи, почему это так, у русского человека денег нету, а у евреев… а? Ну скажи? И продукту нигде никакого, а у вас па-а-жалуста! Вот ты в нашу русскую деревню едешь, мы там все с голоду помираем, отруби жрем, а ты — хоть бы что, ты свой, еврейский продукт привезешь и обратно будешь, как сыр в масле…

Что-то мама тогда ему отвечала, что-то испуганно объясняла, а он слушал отчужденно, с брезгливой усмешечкой.

И когда потом, уже в зрелые годы, я услышал про совокупный национальный продукт, то сразу же словно увидел тот самый, полутемный и душный вагон и рассованные по углам чемоданы наши и ящики. Все это в совокупности и был наш продукт, национальный продукт, еврейский. Так я с тех пор навсегда и запомнил, а иначе и представить уже не могу.

Итак, все, что я об этом знаю, вместе со всем, что могу домыслить, умещается буквально в нескольких строчках.

Это была такая политика, что-то вроде нового нэпа. Вложишь деньги — получишь деньги. Сделаешь больше, продашь налево — не попадайся и будь здоров. Частную инициативу заключили в трубы и направили в нужную сторону. И сразу же все, необходимое для производства, нашлось в послевоенной голодной стране: станки, помещения, материалы, умные специалисты и честные рабочие, и, конечно, умелые продавцы. Палатки, палатки — от артели «Борец», от артели «Вперед», от артели «Большевик», ленты, кружева, ботинки, но прежде всего метизы. Красивое иностранное слово, метиз, метис, Мюр и Мерилиз, означавшее всего лишь «металлические изделия»…

А когда производство было налажено и всем хватило кастрюль и ведер, тогда виновных пересажали, конфисковали у них имущество, а все организованные ими артели объявили государственными заводами. Не все из посаженных были евреи, но уж четверть наверняка. Но даже если одна десятая — все равно процент фантастический. Национальный продукт, ничего не скажешь!

2

Абрам Петрович и Мария Иосифовна никогда не приходили неожиданно. Каждый их визит был запланирован заранее, причем, как правило, соблюдалась очередность. Если они приходили к нашим, значит в прошлый раз наши были у них. «Ну, а теперь уже мы вас ждем. Когда вы соберетесь?» Больно было мне это слышать, меня ведь туда не брали. Но зато каким для меня праздником становился их каждый приход!

Я прислушивался в этот вечер к каждому стуку за дверью, я всегда еще издали ловил их шаги, я угадывал их безошибочно. То была не развалистая, домашняя походка идущего в уборную жильца, то были именно шаги гостей, — дробный, тяжелый, шаркающий, с прочерком, направленный и неотвратимый звук. Он завершался громким стуком в дверь, я заранее рассчитывал этот момент, я настраивался в резонанс с этим стуком, и, когда он действительно раздавался, сердце мое подскакивало, как мячик.

— Можно? — она входила первая, в черной блестящей котиковой шубе, дыша духами и туманами, румянощекая, полная — не толстая, а именно полная, наполненная и живая, красноречивая и подвижная, даже когда не двигалась и не произносила ни слова.

— А-а-а-а, хе-хе-хе! — гнусавил Яков и криво подымался со стула, чтобы снять с нее шубу, и Абрам Петрович, подавляя собственный, десятилетиями выработанный порыв, терпеливо наблюдал, как он неуклюже цепляется за гладкие блестящие отвороты, и затем сам ловким, изящным движением снимал свои кожаные перчатки и драповое, с черным каракулем пальто.

Я, что называется, смотрел ему в рот. Я знал, что он откроет его, только раздевшись, скажет коротко «здравствуйте» и каждому по очереди протянет белую сухую и чистую руку. Мамину руку он всегда целовал и держал в своей заметно дольше других…

Они рассаживались по своим уже традиционным местам, она на диване, он на стуле, а стол уже был покрыт другой, белой, празднично-гостевой скатертью, и стояла на нем бутылка «столичной», и сразу начинали расставлять тарелки и закуски, всегда одни и те же, так что можно было легко сравнивать, когда что лучше удалось. Паштет из печенки, редька с луком, какой-нибудь салат, дефицитные консервы… Если это был праздник, все равно какой, пасха, пирым или Октябрьская революция, ко всем прочим прибавлялись: фаршированная рыба, холодец и пироги с мясом. Все пили водку с удовольствием, но мало, бутылка была всегда одна на четверых, на пятерых и на шестерых (годам к пятнадцати мне тоже стали позволять прикладываться).

О чем они говорили? О том же самом. Но, конечно, и о совсем другом, и, когда о том же, все равно по-другому. Была в них легкость и непредвзятость, и хотя (теперь-то я это знаю) не такие уж они были широкие люди, но и в самой их узости как-то проявлялась возможность многого, возможность разного, вообще возможность, как нечто противоположное нашей, моей в этом доме невозможности.

Она рассказывала красочно и снисходительно анекдоты о своих соседях артистах, и, наверное, все это были сплетни, но важно то, что люди в них действовали: репетировал, вышел, спела, влюбилась, развелась, оступилась, уехала, бросила… Все ее рассказы насыщены были глаголами, каких нигде бы я больше не мог услышать.

Он тихо комментировал, ровно, спокойно, никогда не повышая, не форсируя голоса, и от этих скептических его замечаний рассказ ее только выигрывал, приобретал еще большую подвижность и живой объем. Я хохотал до слез над его каламбурами, уж не знаю, так ли они были смешны, какая разница, я хохотал…

Иногда заходил разговор о книгах, всегда не надолго, чтобы не обидеть Якова, ничего, кроме газет, не читавшего.

— Книжке? Да-а, почему нет? Я читал книжке по-русски и по-еврейски, как же, читал книжке. В школу? Нет, я не ходил в школу, но к нам ходил учитель из хедера. Да-а! Как же, ходил учитель, и я читал книжке. А потом у меня стала плохая зрения, потом, и я уже не мог… Да-а! А как же!..

Но книжный шкаф мы все же купили («Шкаф? Пусть будет шкаф, пусть будет. Мебель — это всегда мебель!») и потихоньку его заполняли. Как-то удалось его убедить, что и книги — это тоже всегда книги, верный вклад капитала. Он так и пояснял деловым знакомым, как бы извиняясь за это бесполезное и такое с виду нелепое имущество. Он и и м это повторял, уже не как оправдание, а просто чтобы вставить какое-то слово, и они ему эту глупость прощали, как, впрочем, прощали и все остальное, что могло и, казалось, вот-вот должно было вызвать их раздражение и насмешку, но по какому-то молчаливому соглашению не вызывало…

Мы говорили о книгах: Полевой, Эренбург, Драйзер, Фейхтвангер, Каверин, Маршак — примерно такой маячил дежурный список… И Яков тоже не молчал при этом, а ухитрялся что-то бормотать неразборчиво, то одобрительно, то вроде бы и осуждающе, с важным видом уважаемого человека, и я кипел и рвался его разоблачить, и, конечно же, никогда не решался.

Но, несмотря на такое посильное его участие, разговор о книгах в его доме оставался запретным удовольствием. Мы все чувствовали неловкость и вину перед ним. Все проговаривалось как-то наспех, в конце концов сминалось и сжевывалось, мы (они?) переходили на дела и политику и испытывали неизбежное облегчение — снималась какая-то часть напряженности, которой и всегда здесь было достаточно.

Оба, и Яков и Абрам Петрович, были исправными членами партии, их партийность никогда не подвергалась сомнению, даже в самих доверительных разговорах. И это для них не была маскировка, это была вторая натура. Вторая или, может быть, третья, четвертая, кто знает, сколько их было у них в запасе… Оба происходили из богатых семей и хорошо помнили, что и как потеряли. Но это было само по себе, а то само по себе. Тут существовали четкие перегородки, и никто не посягал на их разрушение. Замечательные они вели разговоры. С наслаждением вспоминали дореволюционное изобилие, забытые блюда, смехотворные цены и тут же переходили легко и естественно к суровым будням коллективизации, к борьбе с коварными кулаками, троцкистами и всякими другими вредителями. На все вопросы мои о нэпе отвечали строками из учебника и буквально в следующую минуту, возвращаясь к собственной бурной молодости, высказывали нечто противоположное. Понижая голос, ругали мелиху, это была уже как бы присказка, как бы запевка к любому рассказу, и так же легко проклинали Трумэна, и Даллеса, и весь капиталистический мир за хитрые антисоветские козни, повторяя почти дословно, а порой и дословно каламбуры и шутки Ильи Набатова…

Оба они делали свои дела, и интеллигентный Абрам Петрович не хуже Якова Самуиловича. Но вот передо мной подарок тех лет: «Избранное» Лермонтова, огромный том, вмещающий все, как любили тогда издавать. Аккуратным, округлым, старательным почерком, прямыми, разнопротяженными строчками с простейшими глагольными рифмами, этаким сутулым канцелярским раешником выполнена дарственная надпись. Абрам Петрович советует мне слушаться старших, расти настоящим советским человеком и быть достойным членом социалистического общества…

3

Длинненькие книжки на предъявителя были спрятаны в шкафу под бельем, окна забраны решетками и закрыты ставнями, двери заперты сейфовым замком. Но всего этого казалось недостаточно. Наше жилище (здесь я в затруднении: не знаю, как его называть; комната — но их у нас было две, квартира — но ничего, кроме комнат, не было…) никогда по вечерам не оставалось без присмотра. Кто останется дома — это был вечный вопрос, который решался всегда однозначно: дома оставался я.

Мама и Яков — куда они ходили? В гости. В кино. В театр.

Незадолго до окончательного своего разгрома Еврейский театр, всегда наполовину пустой, устроил вечер для «еврейской общественности», то есть для всех, кто захотел прийти; среди прочих — для Якова Самуиловича и Абрама Петровича. Собрали небольшое количество оперных, драматических и эстрадных артистов, согласившихся и не побоявшихся вспомнить, что они евреи, и устроили концерт — в фонд помощи театру. Эммануил Каминка и Марк Хромченко, Михаил Александрович и Пантофель-Нечецкая, и еще какие-то «оказавшиеся». Вел концерт знаменитый Михаил Гаркави, всячески намекавший на свою непричастность, на то, что его пригласили со стороны, упросили, наняли гоя… Еврейская общественность с большим воодушевлением прослушала этот еврейский концерт, отработала еврейские речи и здравицы, пощекотала свои еврейские нервы и купила по абонементу на очередной театральный сезон. Таким образом, участь моя была решена. Два-три одиноких вечера в месяц в этой мерзкой квартире (все-таки квартира?) были мне обеспечены.

И вот я сижу один в пустоте и сырости, сижу на диване и читаю книгу. Тускло светит оранжевый абажур — у нас, у единственных, счетчик отдельный, и мы экономим на электричестве. В четвертый раз я читаю «Двух капитанов». «Ромашка! — вскрикивает Саня. — Я его убью!» Но больше я не могу, мне хочется спать. Но спать мне нельзя ни в коем случае. Стоит на секунду закрыть глаза — и из той, второй, дальней комнаты, полуприкрытой белой масляной дверью, из мягкого черного вещества, заполняющего пространство между двух ее створок, выйдет, отбрасывая крылатые тени, и пойдет, и захохочет в зловещей истерике, и… Нет, лучше об этом не думать. Сейфовый ключ торчит из скважины: считается, что это мешает грабителю отпереть нашу дверь снаружи. Я отпираю ее изнутри, выхожу в уборную. В уборную мне вовсе не надо, но не могу же я покинуть свой пост без особой причины. «В уборную», — говорю я себе и топчусь в коридоре до и после, прислушиваюсь к звукам, принюхиваюсь к запахам, греюсь, топчусь и тяну время. Проходят соседи, интересуются. Открываю дверь, ныряю обратно. Бодрым шагом, минуя первую комнату, я сразу прохожу туда, во вторую, включаю там свет и возвращаюсь к себе на диван. Теперь он сможет вылезти только из-за шкафа или из-под кровати. Я успею увидеть с большого расстояния, успею повернуть ключ и убежать. Надо только неотрывно смотреть туда, в самый конец, чтобы не упустить момент. Я смотрю, смотрю, смотрю, смотрю, глаза мои слезятся, я боюсь моргнуть, серый туман стелется передо мной, предательский серый туман, из которого как раз-то и выйдет, и выплывет…

Меня будит громкий стук в дверь. Я вскакиваю, хватаюсь за ключ, отпираю… нет, я не отпираю, я толкаю дверь, и она открывается — я забыл запереть!

— Я тебе говорю, я тебе, как знаешь, я больше никуда не пойду. Иди сама, иди в театр, иди в ресторан, иди куда хочешь, а я останусь и буду сторожем. Он хочет, чтобы меня обокрали. Ему трудно запереть на ключ, ему трудно. Он знает одно: прийти, нажраться и сесть с книжке. Я должен один работать и ставить головэ, и все отдавать ворам, пусть приходят и пусть берут. А я тебе говорю, это потому, что он не знает заработать рубль. Если бы он знал заработать рубль…

— Сашенька, разве можно так поздно? Ладно, ложись и не возражай. Тебе говорят, ты не спорь и слушай…

— Нет, ты посмотри, посмотри-ка сюда. Посмотри сюда, я тебя прошу. Ты видишь?! Здесь горит свет! Ему мало одной большой комнаты, он должен включить все лампочки. Он делает ёнтыв, праздник он делает. Он думает, у меня миллион денег, и я могу заплатить за все, за книжки, за лампочки и за жрать сколько влезет…

Так кончается мое одиночество.

4

Каждое лето, когда моя мама уезжала в свой обязательный дом отдыха, я целый месяц — блаженное время! — обедал и ужинал в столовой. Столовая в лагере и столовая на воле — два как будто одинаковых слова, но какие разные значения!

На крыше огромного серого здания стоймя стояли гигантские буквы: «ФАБРИКА-КУХНЯ». Вначале я никак не мог понять, что отпугивает меня в этой надписи, но потом, уже побывав внутри, задним числом догадался: в ней не было места еде. Кухня — это вроде бы где готовят, фабрика — где что-то во что-то перерабатывают. Казалось, стоит только войти, и тебя задействуют, включат в процесс, пустят в дело — шум, пот, пар, — но поесть так и не дадут. Я удивился и обрадовался, когда увидел внутри длинные залы, квадратные столы и в четыре ракурса — профиль, анфас, профиль, затылок — сосредоточенно отсутствующие лица жующих. И столовая мне понравилась.

Конечно, дома готовили вкуснее. Но какое это имело значение? Наш стопудовый круглый стол был задуман и сконструирован таким образом, чтобы за ним невозможно было сидеть. Тяжелая скатерть свисала до полу, и на глаз было трудно угадать расположение ножек. Но, даже счастливо избежав ножки и устроившись где-то в промежутке, вы немедленно начинали чувствовать коленями одну из четырех жестких перекладин, расположенных на необходимой высоте. На скатерти был установлен раз и навсегда пустой графин больничного типа, рядом с которым на стеклянной подставке валялись огрызки карандашей, счета за электричество, пакетики с лекарствами. Если не было гостей, то на время обеда часть стола закрывалась сложенной вдвое клеенкой. Клеенка топырилась на закруглениях, скользила и сползала вниз. В ожидании тарелок ее прижимали к столу пластмассовой хлебницей, слишком легкой и неустойчивой, чтобы удержать эту равнодушную тяжесть. Если хлеба было мало, клеенка падала, ее поднимали, укладывали заново, ставили хлебницу, собирали хлеб, придерживали край рукой… И хлеб в этой хлебнице был всегда черствый… Впрочем, тут, быть может, я ошибаюсь. Нет, конечно же, ошибаюсь, но избавиться от этого убеждения не могу. Вот она, стоит у меня перед глазами, неестественного голубого цвета, с влажной от заплесневелых крошек салфеткой, с серыми ломтями крошащегося хлеба, с широким щербатым столовым ножом: тупое, потемневшее, скругленное лезвие, ручка из дутого мельхиора… Таких ножей было двенадцать, какой-то трофейный немецкий набор, и на лезвии каждого — заводское клеймо: конандойлевские пляшущие человечки… Зловещий знак, который при желании можно было бы отнести ко многому.

Прямо над столом на толстых шнурах висел оранжевый абажур в форме двух сложенных друг с другом тарелок, в верхней из которых имелось отверстие для провода и патрона. Мне он всегда напоминал мухоловку, и, видимо, не только мне, но и мухам — мама выгребала их оттуда горстями.

За этим тяжелым круглым столом, упираясь в проклятую перекладину (до сих пор отчетливо чувствую коленями ее активную бескомпромиссную твердость), я поспешно пожирал отведенный мне борщ, уткнувшись в книгу, если не было Якова, или в тарелку, если он был. Еще только усаживаясь за стол, я уже мечтал о том, как встану, как схвачу в охапку свое пальто и вылечу на скользкую грязную улочку и помчусь, помчусь, все дальше и дальше, к приятелям, к родственникам, к приятелям родственников, куда угодно, только бы не дышать этим сырым округлым воздухом, который вкатывается в глотку упругими порциями, и где-то щелкает счетчик, и пока ничего, успокойся, но когда-нибудь, где-то, кому-то, не отвертишься — придется платить…

Сырость в этом доме была особая, она была человеческого происхождения, никакие проветривания или даже ремонты не могли ее уничтожить. Потолки, стены и мебель не имели к ней отношения. Запах сырости не был запахом плесени или, допустим, запахом пота, он был сложнее любого реального запаха. Мне кажется и сегодня, что таким образом сгустилась и материализовалась вся наша здешняя, нудная, лживая и постыдная жизнь.

Что говорить, я не был избалован свободой, и когда я поднимался по ступенькам учреждения, куда я шел исключительно по личным делам, до которых никому не было касательства, по своей личной инициативе (мог ведь и передумать в последний момент; никогда не передумывал, но ведь мог же!), когда я поднимался по этим ступенькам, входил в холл и занимал очередь в кассу — я чувствовал себя человеком! Я пришел сюда сам, захотел и пришел, на важное государственное предприятие (на фабрику!) просто потому, что голоден, и никого это не удивляет и не возмущает. Каждый входящий пришел потому же, и я не менее серьезен и уважаем в своих нуждах, чем все остальные.

И, конечно же, высшее наслаждение — выбор меню. Вот где истинная свобода, вот где власть! Здесь я бог, здесь я король, никто не запретит мне и не прикажет. Говоря по совести, я почти наверняка выберу флотский борщ и гуляш, но чего стоит сама возможность выбора! Ведь вот же прямо над моим борщом, на соседней строчке, примостился суп гороховый на м/б со свининой, а я не хочу его, не возьму, как бы он мне ни отсвечивал, и этот не взятый мной гороховый суп будет долго согревать мою одинокую душу.

Есть еще и другие развлечения. Можно взять не гуляш, а свиную отбивную и пойти на мойку, попросить нож. Их всего шесть на весь огромный зал, и старая толстая судомойка будет копаться специально для меня в грязном алюминиевом хламе, будет мыть эту пятнистую тупую железку с дыркой, просверленной в ручке, и прополаскивать ее заученным движением в двух одинаково грязных водах, и вытирать серым вафельным полотенцем…

А еще раньше, когда не было этого самообслуживания и между столами, как цирковые лошади, тяжело и упруго отталкиваясь от пола, ходили высокие жилистые официантки, я приметил среди них одну… Не то чтобы она мне понравилась, она не понравилась мне, но я ее приметил и всегда подолгу на нее смотрел. Нет, я не умел еще смотреть на женщин. Ног и бедер для меня не существовало, я видел лицо, глаза и руки, ну, может быть, грудь… Лицо у нее было очень бледное, с какими-то не старческими, но усталыми складками поперек лба и по углам рта. Кожа между ними была гладкая и молодая и, наверно, приятная на ощупь. Она была довольно худа, но при этом лишена всякой угловатости, ходила некрупными мягкими шагами и часто поглядывала на меня продолговатыми серыми порочными глазами. Эту порочность я тогда хорошо почувствовал, но и жалкость ее, и одинокость, и доброту, мне казалось, видел я в этом взгляде. Никогда я не порывался с ней заговорить, да и что бы я стал делать дальше? И не то чтобы я не знал ничего этого, я недаром столько мотался по лагерям, но одно дело так, вообще, а другое — вот эта живая, конкретная женщина…

Друг мой Рома был немногим опытней меня, но зато гораздо решительней. (Нахальный — так и хочется мне сказать, и я мог бы, потому что он и был нахалом, но нет, я не должен так говорить, не имею права. Я ведь не осуждал его, я завидовал. Но чему же? Решительности, смелости, твердости — чему угодно, но ведь не нахальству же!) Друг мой Рома часто обедал со мной — его мать не любила вести хозяйство. И однажды, несколько раз подряд проследив мой взгляд, он вдруг мотнул головой в ее сторону и спросил снисходительно: «Что, нравится?» Я вздрогнул от неожиданности, сказал: «Нравится!» — и с большим опозданием напялил на себя нахальное (решительное) лицо, приличествующее моменту. «Нравится!» — повторил я уже с этим лицом и голосом, который, как мне казалось, более всего ему соответствовал. Это было не то, она мне не нравилась, но как еще я мог бы сказать?

— Что ж, баба как баба. Что-то в ней есть. Да, ты прав, молодец, разбираешься, глаз-ватерпас, подходящий станок, — говорил он, приглядываясь к ней все внимательней, и не могу сказать, чтобы его слова были мне в тот момент неприятны. — Хочешь, познакомлю?

Я пожал плечами.

— Да ты не думай, они все хотят.

Я промолчал. Я не знал, может, и все. Да и он, похоже, не очень-то знал. Хотя, уж наверное, лучше, чем я. Это было нетрудно — знать лучше, чем я. Ему понравилась эта тема, он стал ее развивать. Я слушал, мне не было неприятно, даже, скорее, наоборот. Даже очень наоборот. И он это чувствовал. «Каждая баба… конечно, поначалу… даже самая такая…» Но потом как-то сразу мне надоело. У него было не так уж много сведений, он начинал повторяться. И запас слов был тоже невелик, и повторы смысла неизбежно выражались повторами фраз — это раздражало меня больше всего.

— Каждый новый парень, — говорил он, к примеру, уже в пятый или в пятнадцатый раз, — может ее заинтересовать!

И чувствовал в пятый или в пятнадцатый раз недостаточную убедительность этих слов, но сказать иначе не мог. И начинал снова, в шестой или шестнадцатый, с той же в точности интонацией, их ведь тоже было ограниченное количество.

— Каждый новый парень, понял?..

— Может, она и хочет, — сказал я наконец, — но только уж не с тобой… и не со мной.

«Не со мной», — я добавил только для смягчения, но он-то услышал, как ему хотелось, то есть именно это, а «не с тобой» пропустил.

— Не дрейфь, — сказал он. — Ты, главное, не дрейфь. Не съест же она тебя. Вот сейчас подойдет…

— Все, пошли, — сказал я, вставая. Мне надоело, да и начинал я уже чувствовать потерю, какую и должен был чувствовать. Он схватил меня за руку и не отпускал, и все повторял: «Не дрейфь, не дрейфь».

Она как раз подходила убрать посуду, подошла — и он с ней заговорил. Нет, и он еще не умел это делать. Мешали остатки детской застенчивости, да и слов своих никаких не было, только заученные, чужие. Он нырнул без оглядки, крепко держа меня за руку, скорее себя, чем меня, подбадривая. Неизвестно было, выплывет или нет. Так мы стояли, как дети, взявшись за руки, мы и были детьми, и он, скривив резиновую улыбочку, больше похожую на гримасу боли, проговаривал всю эту чепуху, будто сплевывал застрявшее в зубах мясо. Его тон был небрежен, слова приглушены нейтральными гласными («ну чтэ, ну кэк»), и я стоял рядом и тоже не молчал, а что-то такое добавлял, подвывал, проявлял необходимую солидарность.

Она взглянула и улыбнулась. Улыбка ее мне не понравилась. Текло время, кончался период, необходимый для того, чтобы послать нас подальше, а она улыбалась и не посылала. Руки ее продолжали собирать посуду, а глаза глядели на нас (и на меня…), и светилось в них то самоевыражение, какое я ни разу еще, может, не видел, но сразу безошибочно угадал. Те слова, что принужденно и небрежно сплевывал Ромка, не были словами в обычном смысле — ни вопрос, ни сообщение, ни предложение. Это был некоторый знак, пароль, но пароль, хорошо ей известный. Она слушала, не возмущаясь и не удивляясь, слушала — и не посылала.

— Мальчики, — наконец сказала она, высоко поднимая полный поднос, живописно так и киношно из-за плеча повернув к нам голову, — подрастите немного, тогда приходите.

— А у меня уже подрос! — вдруг выпалил Ромка и застыл в оцепенении.

Но ничего страшного и на этот раз не случилось.

— Дурачок ты, — бросила она снисходительно и плавно и спокойно прошла мимо, даже мягко толкнула его бедром, выгнувшись и сбалансировав подносом.

— Ну что, видел? — спросил Ромка, отпуская наконец мою затекшую руку. — Вот так, полный порядок!

Полного порядка, конечно, не было, но спорить я с ним не стал. Действительность и так уже превзошла.

Это был великий момент в моей жизни. Я понял, как просто обстоит дело. Не надо уметь, не надо быть, а надо только знать — и пользоваться. Все было уже бессчетное число раз, все расписано, как по нотам. Нажимаешь на те же клавиши — возникает та же мелодия. Я это понял, принял как истину, заучил назубок. Так возникло худшее из моих заблуждений. Потому что ни разу, ни один замок не удалось мне отпереть универсальной этой отмычкой. Одни и те же слова в одинаковой ситуации приносили удачу другим и не приносили мне. Все, казалось бы, подтверждалось, надо было только сказать пароль. Сказать-то пароль, но знать — язык! В этих краях я был иностранцем, меня выдавало произношение.

Оставаться попросту самим собой было для меня единственной возможностью, единственным способом существования. Но такое мне и в голову не приходило. Весь опыт окружающих говорил против этого.

5

Почти все дома на нашей улице имели прозвища, никак не связанные или мало связанные с их внешним видом и составом жильцов. Наш, откровенно бревенчатый, назывался «Котлом» — его строил завод «Котлсантехмонтаж» и жили в нем, в основном, рабочие. Соседний, обшитый досками, был «Цыганий». Там не было ни одного цыгана, но зато там жили кустари, барышники и торговцы краденым барахлом. Дальше шел единственный трехэтажный, кирпичный, который неизвестно почему назывался «Сосновым». В нем селили по преимуществу чистую публику; инженеров, врачей, учителей…

И неведомо, в каком доме, в основном же просто на улице, обитал известный всему населению сумасшедший Герасим.

Герасим… Не очень частое имя, и сейчас я только сообразил, что должно оно было по редкости своей напоминать мне того, другого Герасима, кроткого силача с маленькой собачкой, сколько раз я оплакивал несчастную их судьбу. Однако никаких таких ассоциаций у меня в то время не возникало, быть может, потому, что наш Герасим был полной противоположностью тургеневскому. Тот — огромный, широкий, сильный, этот — долговязый, худой, нескладный. Тот — глухонемой, кроткий, послушный, этот — болтун, задиристый и вздорный. Одно у них было сходство — борода. Густой рыжей бородой заросло лицо Герасима, и в этих диких зарослях, как хищные звери, таились его злые зеленые глаза. Впрочем, об этом знали немногие, мало кто стоял лицом к лицу с Герасимом, мимо него, в основном, проходили.

Постоянного места у Герасима не было, но было излюбленное: у поликлиники, у решетчатого литого забора. Он простаивал здесь часами строго вертикально, ни к чему не прислоняясь, как столб, как памятник. Он стоял на своем посту, твердокаменный Герасим, и весь он был сделан из одного материала, из чего-то всклокоченного, грязно-рыжего: шапка, шинель, борода… Он стоял всегда неподвижно и прямо, только голову поворачивал, как на шарнире: то влево, то вправо, то навстречу, то вслед то тому, то другому прохожему.

Он не снимал шапки, не протягивал ладони, а стоял, широко расставив ноги в рыжих кирзовых сапогах, и туда, к бесформенным головкам сапог, к белесым протертым их выпуклостям, повторявшим шишковатую форму ступней, прямо на тротуар, на заплеванный асфальт или на грязный притоптанный снег кидали ему гривенники и пятиалтынные.

Герасим не был ни убогим калекой, ни — тогда еще — беспомощным стариком. Не был — но и не притворялся. Он не просил милостыни, он ожидал гонорара. И ему платили, потому что ценили его талант. Он обладал редчайшей способностью не молчать ни секунды. «Стихия речи» — это сказано как раз о нем, и именно его сумасшедший бред я представляю, когда слышу эти слова.

Вот я вижу длинную узкую его фигуру с толстой палкой, твердо продолжающей правую руку. Он стоит, как железный ржавый треножник, как раз под уличным фонарем. Мягкий зимний вечер окутывает улицу синей мглой, конус желтого света давит на шапку и плечи Герасима, и блестящие снежинки кипят в этом конусе, ударяясь о его прозрачные стенки.

О чем он говорит? Обо всем. Если говорить непрерывно, с утра до вечера, можно успеть сказать обо всем. Но главная тема Герасима — это ж и д ы. На том он, видимо, и свихнулся. «Бей жидов, дочка! — бодро приветствует он приближающуюся пожилую женщину, и, если она оказывается еврейкой, это никак для него не меняет дела. — Бей, от них все наши несчастья!» Затем он продолжает прерванную речь, свой монотонный нищенский речитатив. Но погромче и поотчетливей — у него появился слушатель. О том, допустим, как отважно он воевал, как он шел в атаку, вперед, на врага, на ура, на тада, на а-а-а, а-а-а! И не брали его никакие жидовские пули. И как он один, нет, вдвоем с Кабаном, с Кабановым Васькой, настоящим, веселым, здоровым, смелым, лихим, замечательным русским парнем, захватил в плен целый взвод трусливых, вонючих — кого? — конечно жидов.

В голове у него была полнейшая каша, и сначала я слушал его с замиранием сердца, содрогаясь от страха и ненависти, но со временем понял, что страх мой нелеп, а ненависть направлена в пустоту. Я понял, что, говоря о своих жидах, Герасим никак не имеет в виду евреев и даже вообще не отличает евреев от русских. Трудно поверить, но это было именно так. Русские и жиды — это был для Герасима простой и универсальный способ деления мира, как белое и черное, как свет и тень, как добро и зло. Все хорошие были русскими, все плохие — жидами. В жиды, таким образом, попадали все враги Герасима, в том числе и немцы, все трусы на свете, в том числе и русские: и лейтенант Кавун, который в армии заставлял его таскать свои жидовские чемоданы, и какой-то Клейщиков из райсобеса, которому жаль его жидовских денег для настоящего русского героя; и даже собственная жена Герасима, которая отняла у него родную дочку, и бросила его, и пустила по миру, и если бы не добрые русские люди, не жалеющие своей русской трудовой копейки (спасибо, сынок! бей жидов, сынок! дай тебе Бог здоровья, сынок!), то он бы пропал совсем, замерз под забором, подох где-нибудь в подъезде, под вонючей жидовской лестницей…

Я перестал ненавидеть Герасима, но и любить его тоже мне было не за что. Язык — упрямая вещь, и не в нашей власти изменить живое значение слова, приглушить или стереть один его смысл, проявить и усилить другой. Как волшебное заклинание вызывает появление джинна, так и произнесение этого слова вызывает появление этого смысла. Только скажи — и он уже тут как тут.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ