Жизнь Александра Зильбера — страница 8 из 10

1

Любопытно, что и сейчас, через пятнадцать лет, по этой улице ходит тот же трамвай. Конечно, прежним остался лишь номер, трамвай же теперь совсем другой. Теперь это мягкая чешская гондола, с тихим вкрадчивым шорохом подплывающая к остановке. Я проехался однажды, надеясь обновить воспоминания, но ничего ровным счетом не обновил, только надышал на волшебное стекло, прежде такое прозрачное, так что пришлось потом поработать, поползать мокрой ладонью, оттирая с противным свистом сегодняшний этот туман — устранять пресловутое воздействие наблюдателя на исследуемое явление…

В такие моменты теряешь под ногами почву, перестаешь доверять самому себе, начинаешь всерьез сомневаться, было ли, не было. И спешишь ухватиться за любой ближайший предмет, хоть случайно оказавшийся в поле зрения. Да вот же — трамвай! Он-то есть, он реален и с тем же номером, значит, реально и все остальное…

Но тогда это был наш русский тяжеловоз, багровый, литой, грохочущий. Со скандальным визгом и звоном вылетал он из-за поворота и долго смолкал, останавливаясь, с трудом преодолевая инерцию. Он шел к вокзалам, на Комсомольскую площадь, и поэтому был всегда набит до отказа. Я прицеливался издали и кидался с разбега, ввинчиваясь куда-то в несуществующий просвет между плечами, локтями, грудями, радуясь безразличию этих неодушевленных предметов, безразличию, которое в любой момент, я знал, может перейти во враждебность. И, когда неотвратимое ребро чемодана ударяло меня сзади, подгибая колени, и я падал вперед, на какой-нибудь необъятный колхозный мешок, успевая в последний миг ухватиться за поручень, я не испытывал физических неудобств, но зато легкий бурунчик страха прокатывался по моей спине, постыдный бурунчик — век бы никому не сознался!

В остальном же было мне тогда хорошо, было мне празднично и тревожно, потому что я ехал не просто куда-нибудь — я ехал к ней. Я ехал к ней и чувствовал это ежесекундно. Я ехал к ней, когда ушибался и падал, ехал к ней, когда хватался за поручень, а также когда передавал билет, и особенно когда спрашивал, не выходят ли впереди. Я испытывал теплое чувство ко всем, выходившим вместе со мной. Это были ее соседи по улице, может быть даже хорошо ее знавшие, или кто-то, кто едет к ее соседям или к кому-то, кто с ней, возможно, знаком.

Этот дом я много раз видел и прежде и даже, кажется, подозревал, хотя, может быть, это теперь так казалось, все равно проверить уже было нельзя. Я входил под кирпичную круглую арку, шел, стараясь возможно мягче ступать по асфальту, чтобы не было гулких ударов, усиленных эхом; попадал в грязный и темный двор, освещавшийся лишь отдельными горящими окнами, неожиданно просторный и длинный, терявшийся где-то в сумрачной глубине, в бесконечной толпе флигельков, сарайчиков и палисадничков; сворачивал круто направо, входил в подъезд с одной деревянной ступенькой и чуть ли не лицом (а иногда и лицом) натыкался на огромную дверь, обитую черным пупырчатым дерматином. Я нашаривал кнопку звонка — на уровне головы, в сантиметре от правого наличника — и немедленно, сразу же нажимал, не дожидаясь, пока успокоится сердце, не давая себе отдышаться. Я знал по опыту, что не станет мне спокойнее от такого ожидания, наоборот, разволнуюсь окончательно, до бесчувствия, до одурения.

Эта кнопка на какое-то почти неуловимое, но неизменно повторявшееся мгновение напоминала мне Абрама Петровича и Марию Иосифовну — единственных моих знакомых, у которых был тоже дверной звонок. Но и этих знакомых у меня уже не было — они умерли прошлой зимой. Сначала он, а потом она — с какой-то мистической неотвратимостью, с интервалом, в ничтожность которого невозможно было поверить, то ли семь, то ли восемь дней, хотя она была гораздо моложе его и, насколько известно, никогда и ничем не болела…

Я нашаривал и нажимал кнопку — и мгновенно возникавшие в моем сознании их лица и голоса были единственным мне ответом, потому что толстенная эта обивка совершенно не пропускала звуков. До того момента, когда дверь наконец отворялась, я всегда успевал усомниться, исправен ли сегодня звонок. Но дверь отворялась.

Там, за дверью, в маленьком коридорчике, никогда не бывало слишком светло — крохотное окошко днем, двадцатипятиваттная лампочка вечером, — но отсюда, из полной почти темноты, так ярко вспыхивал дверной проем, что казалось, включили прожектор. И в широком его луче, не совсем по центру, а чуть в стороне, ближе к правому косяку, возникал рисунок ее фигуры, безошибочно точный контур, весь охваченный легким сиянием. Это сияние как бы двигалось снизу вверх, становясь понемногу все ярче, так что черная ее юбка была почти абсолютно черна, но зато светились ворсинки длинного свитера, очень старого, доставшегося ей от матери. Рукава его, я знал, были изодраны, и она засучивала их до локтей, и я видел волнующую эту границу между грубым, неподвижно скатанным валиком и тонкой линией ее руки, легкой, живой, устремленной к кисти. И совсем уже ярко светились волосы — золотым, глубинным, собственным светом, так что даже лицо ее (о Господи, ее лицо!) слегка проявлялось и обрисовывалось в окружении этого ореола.

— Ну что, — говорила она, улыбаясь, — так и будем стоять? Входи, раз пришел…

Что решительно в ней изменилось с незапамятных тех времен, это голос. Он стал нервным, неровным, всегда возбужденным, покачивающимся на высоком гребне волнения, и эта неровность, и это покачивание только усиливали впечатление женственности, подчеркивали его многократно. И не было здесь никакого кокетства, вот уж чего совершенно не было, а было лишь естественное проявление личности, откровенное выражение сути…

В ожидании, когда я сниму пальто, повешу его на крюк, засуну в отверстие рукава сначала скомканный шарф, а затем, совсем уже плотно, шапку, выну из кармана носовой платок, высморкаюсь, положу его в карман брюк, потопчусь немного на тряпке у двери, вроде бы делая что-то нужное, — в ожидании, пока я произведу все эти многочисленные сложные действия, она садилась вполоборота у окна на широкую лавку для стирки белья, скрестив руки под грудью, одной ногой упираясь в пол, а другой, свесившейся, легонько болтая. Наконец я освобождался, присаживался к ней, забирал к себе одну ее руку, причем она ощутимо сопротивлялась, и прикладывал теплую узкую ладонь к холодным своим щекам, и ласкался к этой ладони, и целовал ее бережно, одним уголком рта. Слезы выступали у меня на глазах — от тепла, от нежности и не знаю еще, от чего, и я вытирал их этой же теплой ладонью, прежде чем взглянуть ей в лицо: я должен был увидеть его четко и ясно, каждая такая возможность была для меня бесценна.

С неизменным волнением и каким-то неясным страхом замечал я, как мутнел ее взгляд, как она расслаблялась и замирала на миг, но тут же как бы будила себя и меня, отнимала руку, вставала и говорила мягко, но решительно:

— Пошли, пошли, я тебя покормлю, ты же с работы, голодный небось как черт. У двери комнаты она останавливалась.

— И смотри, не смей с ним разговаривать, понял? Не смей, я тебе запрещаю. Пусть болтает, молчи, как будто не слышишь. Обещаешь молчать?

— Постараюсь, — отвечал я с улыбкой. — Ты лучше сама не волнуйся, не обращай внимания…

Мы входили с ней в комнату, сначала она, а уже следом я, в небольшую, обставленную, а вернее, заставленную старой безликой мебелью, неуютной, грубой, тяжелой. Посреди комнаты стоял стол, квадратный, дубовый, незыблемый; рядом с дверью — сундук, покрытый дряхлой дерюжкой; справа, в простенке между узкими окнами, — буфет или черт его знает что, с дверками, нишами, башнями и открытыми полками шириной в четверть доски, на которых, кроме разве солонки, ничего не могло уместиться; слева у стены возвышалась печь, за ней шла кровать, на которой она спала; затем в углу — облезлый двустворчатый шкаф; и, наконец, в глубине, у дальней стены, стоял широкий диван и на нем, на какой-то грязно-цветастой постели, лежал, а вернее сказать, валялся, раскинув ноги в кальсонах, неопрятный взлохмаченный рыжий старик.

— Привет, сынок! — выкрикивал он при моем появлении. — Бей жидов, сынок! Бей жидов — родина тебя не забудет!..

2

Да, рыжий Герасим был отцом моей Тамары, не отчимом, а отцом, родным, законным, единокровным…

Здесь они и жили втроем, в этой комнате: он, мать и она. Но он был старше матери на семнадцать лет да к тому же свихнулся после войны на этих своих жидах («На этом самом, — говорила Тамара, — ну, ты же знаешь…»), да сверх того еще начал пить, да сверх всего — еще побираться. И мать добилась развода и комнаты от работы. («Пусть у кладбища, пусть хоть на кладбище — только подальше от этого чучела!») С их переездом в наши края все обрывалось. Он ни разу не был в их новом доме, боялся тюрьмы и психушки, мать сумела его запугать. Но то ли нечаянно, то ли нарочно все дни ошивался где-то поблизости, не рядом, но и не далеко. Много раз его порывались выселить, но тут он умел за себя постоять, бил кулаком по впалой груди, гремел медалями и орденами: он был на войне контужен и ранен, он проливал свою русскую кровь, пока тут жиды… и его оставляли в покое.

Никогда ничего у нее к нему не было, ни дочерних, ни просто каких-либо чувств, и все же она к нему приходила, ненадолго, всегда тайком от матери, прибирала, готовила и уходила, не ответив на его идиотские выкрики… Так она и жила с этой тайной, с этой вечной тяжестью на душе, со стыдом и досадой — и с фамилией матери. Отчество же… Но тут-то и фокус. Потому что Герасим, бессмертный Герасим по паспорту был совсем не Герасим — от таких же бродяг и нищих, как он, получил он свое знаменитое имя, «партийную кличку», как он сам выражался. А когда-то прежде он был Алексеем — в иной, далекой, забытой жизни, быть может, как раз до того момента, пока еще оставался отцом. Ей казалась спасительной эта подмена, хотя, конечно, с другой стороны, у нее не могло быть иного отчества. Алексей же — имя отнюдь не редкое, кто бы мог ее заподозрить?..

Вот такая высвечивалась история, и была она мне близка и понятна и даже как будто давно знакома. Я слушал ее с неослабным вниманием, с болью сочувствия, но и с радостью. Даже эта путаница с именами не казалась мне чересчур удивительной, а, скорее, необходимой подробностью, как бы вынутой из еврейского быта, где такое случалось в каждой семье, где имя не было чем-то незыблемым, данным раз и навсегда от рождения, но менялось в зависимости от обстоятельств: для родных одно, для друзей другое и третье, полузабытое — в паспорте…

Но вот мать ее вышла замуж — была она еще вполне ничего — за лихого майора, рубаху-парня, на три года моложе ее, скомпенсировала свой девичий промах. Но, видно, ничего нельзя скомпенсировать, и фальшивый купон путешествует по цепочке, как в том бесконечном рассказе Толстого. С первых же месяцев после свадьбы майор стал приставать к Тамаре… (Что мне делать, если жизнь состоит из банальностей! Но для вас банальность, пустая деталь, а каким замогильным холодом наполнялось мое нутро, как мутилось мое сознание от немыслимой широты, от прямо-таки бесконечной возможности, заложенной в этом слове!) А потом майор получил назначение в Минск, и они решили уехать вместе, а комнату матери… сдать его другу, допустим так… И она ни о чем не стала просить, но твердо сказала, что не поедет, что не хочет бросать институт, будет жить в общежитии. Мать с явной радостью согласилась — она еще упивалась любовью — и не стала задумываться над тем, как это ее дочке с московской пропиской могут дать в Москве общежитие. И Тамара оказалась здесь, у отца, — больше ей некуда было податься. Между тем Герасим…

— Постой, постой! — она вдруг задумалась на минуту. — Как же так? Как ты здесь меня отыскал?

— Но ведь я же рассказывал. Через справочное. Я принял за тебя ту девицу у Кофмана и понял, что мне никуда не деться, что я все равно без тебя не могу… Ну, а тут как раз попался мне адрес…

— Нет, этого не может быть.

— Как, почему?

— Ты забыл о прописке!

ѕ Черт! Действительно, как я мог упустить!

— Брось, — говорю я, — какая разница. Ну, узнал у соседей, ну, встретил на улице… Важно не это, а то, что сейчас ты сидишь вот здесь, рядом со мной, ты живая, ты есть, ты существуешь. И все это существует — вот что важно!

— Ты уверен? — она слегка усмехается.

Я не понимаю ее настроения.

— В чем? В чем это я уверен?

— В том, что все действительно существует?

— Да! — говорю я как можно тверже. — В этом я абсолютно уверен!


…Герасим между тем становился все хуже, слабел и умственно и физически, требовал все больше внимания. Правда, он почти перестал побираться. Лишь изредка, раз или два в неделю, выходил он утром «подсобрать на поправку», и тут уж невозможно было его удержать. Тамара его несколько раз запирала, но он устраивал такой скандал, что соседям приходилось взламывать дверь, а однажды разбил окно кулаком, вылез и так и пошел, окровавленный. Потом хвастался тем же соседям, что ему еще охотнее подавали. Это были у него такие праздники, редкие часы душевного подъема. В основном же, он просто лежал на диване, вертел рыжей своей головой, как бы проверяя исправность шейных позвонков, и бормотал, бормотал непрерывно. Всякого входящего он приветствовал по-своему, но, если не дожидался ответа, терял интерес и продолжал бормотать.

Соседи поговаривали о больнице, но Тамара упорно не соглашалась.

— Знаешь, я его не люблю, чаще всего почти ненавижу, а туда — нет, все-таки жалко. Он ведь однажды уже лежал, я видела, как с ним там обращаются. А он мне отец, я всегда это чувствую, мы ведь с ним очень даже похожи…

— Ну уж!

— Не спорь, не спорь, я знаю. Глаза-то зеленые? Не откажешься…

— Неправда. У него желто-зеленые, а у тебя… какие у тебя?

Я знал, какие у нее глаза, но нарочно делал длинную паузу. Я мог теперь долго смотреть, выясняя, в другое время это было неловко, чего вдруг ни с того ни с сего…

— …а у тебя серо-зеленые. У него маленькие и злые, а у тебя большие и добрые.

— Скажешь — добрые! Какие там добрые… Просто ты ко мне хорошо относишься.

— Да, ты права, — говорил я серьезно. — Тут ты права, хорошо отношусь. Ты даже представить себе не можешь, как хорошо я к тебе отношусь!

3

Куда мы уходили из этого дома? Чаще всего — на каток. Я брал коньки с собой на работу и прямо с электрички мчался к ней.

— Есть будешь? — спрашивала она ласково, с неизменной кривоватой своей улыбкой.

— Нет! — выпаливал я, запыхавшись. — Вместе! В столовой!

В комнату я старался не заходить — обходился без лозунгов старого идиота. Она кивала и шла переодеваться, но еще я успевал поцеловать ей руки и тянулся к губам, а она уворачивалась, и — «В щеку, только в щеку!» — шептала мне на ухо. Я оставался сидеть у окна на лавке, снимал шапку, закуривал, ждал, а она, я знал, в это самое время распахивала шаткую дверцу шкафа, торопясь, раздевалась за этой ширмой, а рыжий старик гудел, как мотор, а я сидел на широкой лавке, весь в поту от жары и волнения, и чего я ждал, чем могло это кончиться — совершенно было неясно…

Мне и вообще-то нравилось обедать в столовой, но с ней это превращалось в настоящий праздник, в приключение, в романтическую сказку. Она ужасно хотела есть, она безумно хотела есть, она просто умирала от голода — и я, кто же еще, добывал ей еду. Это было такое микроспасение, микроподвиг ценой в десятку.

— Нет-нет, — говорила она поспешно, — мне чего-нибудь так… попроще. И первого не надо совсем.

— Брось, Томка, у меня же полно денег, что ты мелочишься?

— Отдай их маме, ей небось пригодятся.

— Я отдаю, отдаю, не волнуйся. Но еще остается. Я ведь рабочий, я зарабатываю, не то что вы, интеллигенция.

— Да, это верно, это ты в самую точку… Вот, возьми мне сосиски, я очень люблю сосиски. Ну, пожалуйста, не надо лангет, я же не умею обращаться с ножом!

— Ну и что? Плевать! Ешь, как удобно. Возьми хоть в руки и откусывай — кто на тебя смотрит?

— Да? Ты считаешь, никто?..

Нет, я так не считал. На нее смотрели всегда и повсюду — в трамвае, в метро, в кино, на улице — и здесь тоже, конечно, смотрели.


И так ощутимо материальны бывали эти мужские взгляды, что после них уже и она, казалось, не могла оставаться прежней, что-то должно было в ней измениться — то ли прибавиться, то ли отняться. И не защитить я ее пытался — знал, что это вообще невозможно, — но только что удержать ее рядом, не отпускать от себя ни на миг, чтоб не дать ей возможности, когда зазеваюсь, уплыть по этим невидимым нитям, притянуться к этим острым зрачкам…

Я обычно брал себе бутылку пива, она отхлебывала из моего стакана (я так любил, что из моего стакана; без спроса, взяла и пьет. Это было особое наслаждение: протянуть руку за своим стаканом — и увидеть, что он у нее в руках, и сидеть и чувствовать этот крохотный недостаток, ощущать через смехотворную эту жертву ее бесконечную власть над собой…), отхлебывала и морщилась: «Горько, невкусно! Не понимаю, что ты в нем находишь. Водка — это еще понятно, а это ни то ни се…»

Мы слегка торопились, старались успеть, пока в парк не набилось много народу, хотя, признаться, будь моя воля, не пошел бы ни на какой каток. Катался я гораздо хуже ее и, самое страшное, порой чувствовал, что бывает ей за меня неловко, особенно когда встречает знакомых. Да и та постоянная умозрительная опасность, что ее уведут, заберут, отнимут, здесь, на катке, становилась вполне реальной. И, стоял ли я в очереди в раздевалку с ее и своим пальто, упираясь коньками в изрубленный пол; или протискивался в буфет, чтобы принести ей булочку с маком; или даже просто, отвернувшись в сторону, разговаривал со старым своим одноклассником, черт бы его побрал со всеми его потрохами, никогда я не был уверен, что, вернувшись с номерком или с булочкой или отвернув наконец голову от проклятого болтуна, я застану ее на прежнем месте, да и вообще увижу ее когда-нибудь снова, мою Тамару!

Это был тот самый парк, где я столько-то лет назад познакомился на танцверанде с Мариной.

— Я знаю, — сказала она. — Ты рассказывал. Да и она мне что-то такое однажды…

— Да? И что же?

— Это неважно. Но только знаешь, зря ты с ней так.

— Как? Я с ней никак.

— Вот и зря. Она была бы хорошей женой.

— Что это значит — хорошей женой? Ты сама понимаешь, что говоришь?

— Да, — сказала она задумчиво и даже прикрыла глаза. — Да, мне кажется, я понимаю…

Я начинал кипятиться:

— Да это же глупость, пустая формула! Если у мужчины никаких способностей, то он хороший организатор. А если женщина некрасивая, то она была бы хорошей женой.

— Не смей! Не смей так говорить. Тебе не идет быть нахалом.

— Это интересно! А кем мне идет?

Она взяла мою руку, положила себе на талию и легонько прижала локтем. На ней был плотный жакет и под ним свитер, но мне казалось, я чувствую ее тело. Мне хотелось так чувствовать — и так оно, значит, и было.

— Ты хороший, — сказала она серьезно и мягко. — Ты хороший и всегда таким оставайся. Никогда, ни для чего — понимаешь? — ни для чего не надо быть плохим!

— Ты со мной… как с ребенком, — прошептал я невнятно, только чтобы как-то прикрыть свое смятение, чтобы хоть немного приглушить эту нежность, от которой я задыхался…

4

Однажды, уже в конце зимы, наверное, даже в марте — лужи стояли на льду, коньки глубоко зарывались, и снежные брызги летели в стороны, — да, в марте мы сидели с ней в раздевалке, разминали блаженно ноги, собирались идти домой. «Вился легкий вечерний снежок, я робел, заходя за тобой», — пел динамик нежным порхающим голоском. Эту песенку ставили через три на четвертый, и она неизменно меня волновала, создавала некий мерцающий фон, на котором все вокруг приобретало свой подлинный, незаметный с первого взгляда смысл. Меня всегда занимало странное соответствие и даже единообразие человеческих чувств, которое обнаруживали книги и песни — нет, в первую очередь песни. Тут была необязательна подетальная точность, а вполне достаточно было намека, общих слов, почти не несущих нагрузки, но так или иначе отражающих… Я не уставал удивляться тому, что и у других все так же, как у меня, не совсем так, но все-таки так же. И от этого другой, например, парень, сидящий напротив с другой девушкой, вовсе не становился мне ближе- наоборот, вечной тревогой сквозило от этого грубого сходства, больно было мне сознавать обобщенность моего душевного мира, нечеткость и размытость его границ, через которые вот так, легко и беспрепятственно, как эта песенка, могут перепархивать потаенные чувства и единственные отношения…

«И туда, где сияют огни, ты с другим убегала вперед. Догони, догони! Только сердце ревниво замрет…»

Там в конце был еще такой куплет — утешительный, я всегда его ждал с нетерпением, и он неизменно меня разочаровывал: «Догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня!» Нет, нисколько не успокаивала эта наивная подтасовка. Здесь ясно чувствовался маскарад, переодетая, угадывалась прежняя горькая строчка, та же самая боль и тревога. Нет, только полная определенность могла принести мне покой: догнал, схватил, держу, моя…

И вот под эту милую песенку, тревожную, чистую, прозрачную, легкую…

Первого парня я знал, его звали Борька, но имелась у него еще кличка — Мужик. Под этой кличкой он и был, в основном, известен, и звучала она для всех устрашающе. Был он невысок и без шеи, как жаба, но зато широкоплеч необыкновенно — так угрожающе широкоплечи бывают иногда горбуны. Второй мне как-то не очень запомнился: совсем молодой полноватый парнишка, лицо круглое и румяное, хотя теперь, после всего, что случилось, трудно его таким и представить… Он все не мог зашнуровать ботинки коньков, гнилая тесьма то и дело рвалась, он надвязывал, она снова рвалась, и уже по нескольку узелков скопилось на каждом конце. Мужик спокойно сидел с ним рядом, высоко задрав тяжелые локти, опираясь о спинку деревянной лавки на одном уровне с лягушачьей башкой. Ни угроз, ни даже легкого спора нельзя было различить в их тихом общении: Мужик говорил, совершенно не двигаясь, круглолицый слушал, рвал и надвязывал, лишь изредка поворачивал голову, взглядывал и кивал утвердительно.

И вдруг я увидел следующий кадр. Я увидел с каким-то тупым удивлением, что Мужик стоит на одной ноге (как я мог не заметить, когда он встал?), стоит, держась рукой за спинку, на которую только что опирался, а другая нога поднимается вверх, махом вверх, и огромный блестящий конек — невозможно! немыслимо! не бывает! — врезается снизу в лицо соседу, прямо туда, в середину, в мякоть, в нутро. Голова мотнулась вместе с ногой, но нога не дала ей опоры; высвободилась, уже окровавленная, и пошла теперь сверху вниз — черный чугунный ботинок и белый стальной конек — и так ходила она вверх и вниз, методично, как сечка, и рубила, рубила… Кровь лилась на колени, на руки, на пол, и была она неестественно яркой, как на той картине у Репина…

Наконец это кончилось. Мужик стоял на обеих своих «канадах» — одна была белая, другая красная. И откуда-то сзади — «Саша! Саша! Да Сашка же!» — звал меня голос Тамары. «А?» — коротко спросил Мужик, и я оцепенел под его изуверским взглядом. С ужасом я вдруг обнаружил, что стою где-то на полдороге между своей и его скамьей. Зачем? Что я, собственно, собирался делать? Несчастный парень сидел молча, зажимая лицо окровавленными руками, и лоскутья кожи виднелись между пальцами. Все вокруг тоже сидели молча, никто не вскрикнул, кроме Тамары. Да и я не мог произнести ни слова. Но все сидели, как положено, я же почему-то стоял. Это был непорядок. «А?» — спросил Мужик, и в следующий момент невозможно длинная, телескопическая, рука выросла из его прямого плеча, железные щупальца сгребли мою грудь, и вот уже я полулежал на скамье с серыми пятнами в глазах и болью в затылке. «Скажи спасибо своей сучке, в другой раз убью!» И он медленно и спокойно пошел на лед. Не домой, не в толпу, не в укрытие — на лед: развлекаться, кататься, кадрить девочек на этих самых коньках!

«Догони, догони…» Вот еще одна страшная песенка.

5

Так естественно получилось, что этот раз был последним. Весна избавила меня от катка — один вид собственных коньков вызывал у меня ужас и отвращение. Конечно, человека можно убить и вилкой. А тем более покалечить. Что ж, если бы я увидел такое, то, возможно, стал бы бояться вилки…

Каток кончился вместе с зимой, но ничего не появилось взамен, и пронзительный весенний воздух, беспокойно трубя и настойчиво зазывая, не указывал нам никакого направления. Мы мотались по пьяным московским улицам, нашагивали бесчисленные километры и разочарованно прощались у ее дома, ничего не желая, кроме тепла и отдыха. Все та же неясная тревога стояла за моей спиной, никакого иного имущества не нажил я за эти месяцы. Несколько запретных прикосновений на последнем ряду в кинотеатре, снисходительно терпимых, унизительно нелепых в очевидной своей безысходности; несколько торопливых поцелуев в полутемном дворе — сведенными холодом, бесчувственными губами; «Ты меня любишь?» — дурацкий вопрос, всегда одинаково неуместный, кроме разве что обоюдного взлета страсти… «Да», — отвечала она безо всякой интонации, бросала мне очередное «пока» и исчезала за своей необъятной дверью, выпустив ко мне на минутку нещедрую порцию света и сразу же забрав ее обратно с собой, в узкую полумглу коридорчика и дальше, в душное замкнутое пространство, заполненное старым тряпьем, гниющим деревом и бессонным бормотанием сумасшедшего старика…


Я быстро шел к остановке трамвая. Никуда я не торопился, но и медленно тоже не мог, мчался, чтобы как-то себя растрясти, оторвать, выпрямить, перестроить, и думал о том, что вот, казалось бы, вся она у меня на виду, а ведь ничего-ничего я о ней не знаю, не многим больше, чем тогда в лагере, а может быть, даже и меньше — если соразмерить с потребностью. Она и вообще-то говорила немного, о себе же и вовсе чуть-чуть. Все, что мне удавалось узнать, я вытягивал из нее буквально по слову, а там, где сам не знал, что вытягивать, там ничего и не узнавал. Правда, она бывала точна в ответах или редких своих замечаниях, а голос ее, неизменно меня волновавший, превращал каждую фразу в событие, в праздник женственности и гармонии. Но промежутки, промежутки, из которых одних и состояла, в сущности, ее речь! Я заполнял их своим воображением, своей подозрительностью, неусыпной тревогой, вечным своим ожиданием худшего. Неуловимый дух катастрофы холодом дышал мне в затылок, абстрактный этот образ мигом принимал конкретную форму, стоило мне услышать из ее уст любое мужское имя. Так мало слов она, в общем, произносила, что удельный вес каждого возрастал непомерно и какой-нибудь Коля или Сережа, упомянутый мимоходом, казался уже действующим лицом, центром внимания, героем повести. А было этих Коль и Сереж достаточно много: она училась в МАИ, в мужском институте, и женских имен почти не произносила. А встречи!..

— Подождем вот здесь, у киоска.

— Зачем? Кого?

— Толик должен принести мне конспект.

Ждем. Вот он идет, Толик — высокий, широкий, с ежиком, с галстуком, нахал, спортсмен и красавец. Впрочем, все они такие, исключений нет. Руку я, конечно, ему пожимаю, но улыбнуться у меня уже не хватает сил. Они разговаривают, я смотрю в сторону. Ну что ж, у них свои интересы, а у меня… а у меня ихние. Но нет, нет, я посторонний. Не слушаю, не слышу, не надо. Сколько слов, Господи, сколько всяких слов! Сущая мура, круговой студенческий треп, но никогда со мной не бывает она так оживлена. Толик, столик, алкоголик, ролик, нолик… И, когда он уже наконец уходит, мне кажется, что она ушла вместе с ним и только по доброте душевной оставила со мной свою тень: поддержать меня под руку, успокоить, утешить, когда буду биться в истерике…

Она добра ко мне, этого не отнимешь.

Ну-с, что же дальше?

6

Чересчур затянувшееся мое детство проходит еще одну камеру пыток. Изощренные орудия развлечений развешаны по ее высоким стенам, расставлены по столам, рассажены по стульям, собраны в живописную группу на отдельном особом возвышении. Ресторан — не столовая, сюда приходят не есть, сюда приходят провести время. Высшая мера удовольствия. Два раза в месяц я себя к ней приговариваю. Это называется «могу себе позволить». К чему же это я так стремлюсь, какого дозволения добиваюсь?

Я здесь даже не хочу описывать все те утонченные приемы, с помощью которых крушит мою личность упомянутое учреждение. Или будь своим, то есть нашим, или катись к чертовой матери. Что ж, я бы катился, братцы, но я не один, со мной женщина… Впрочем, вот уже первая вам уступка: женщина — это так здесь говорят. Ресторан — не столовая, веди себя, как хочешь, если хочешь именно так, как надо. Знаменитая наша русская свобода выбора: целых три дороги и камень с надписью. Можешь ехать, куда угодно, выбирай же сам, что терять: жену, коня или голову. Свобода!

И пока официант у меня перед носом работает со своими тарелками, а я придумываю, куда деть руки и что изобразить на лице (не прищурить ли глаз, как советовал некогда Ромка?), и пока в это время моя Тамара ходит туда и сюда вдоль прохода в обнимку с совершенно чужим мужчиной, пожившим морским офицером (не таков ли был ее отчим, не так ли клал ей руку на спину?), а равнодушно остервенелые парни дуют в свои скрипучие дудки, чтобы даже вблизи я не слышал, о чем они там говорят; пока я вот так на своем коньке еду сразу по двум дорогам, теряя жену и голову, две-три странные мысли посещают меня внезапно, вырастают, как чудища среди мутного хмельного озера.

Я думаю, что жизнь наша вовсе не непрерывна, как кажется с первого взгляда, что она не «течет, как река», но образует отдельные сгустки. И как редка жизнь в пространстве, в космосе — один крохотный островок на сколько-то там световых лет, — так редка она и во времени: одно мгновение подлинной жизни на часы и дни промежутка. После пяти рюмок водки это кажется мне откровением. Все люди, думаю я замутненно (мне-то кажется — озаренно!), длят и тянут свои промежутки ради этих редких мгновений жизни, прошлых и будущих, и хотя сами вспышки кратки, как молнии, но ощущение жизни сразу не исчезает, заряд ее падает по экспоненте, и можно тешить себя мыслью, что как бы он ни был мал, а все-таки никогда не достигнет нуля, хотя бы теоретически. А там, быть может, подоспеет новая вспышка, и так, глядишь, до конца и протянем. Жизнь!..

Так естественно подхожу я к своей обиде, к простой и несправедливой мысли, что у всех-то людей — мгновения, сгустки и вспышки, у меня же — сплошной промежуток. Пустота, ноль, одна только видимость. Где-то я выбрал не ту дорогу, какую-то надпись не так прочел, не здесь, не у камня, а гораздо раньше, на позапрошлой развилке, давным-давно, быть может, еще до рождения…

Я уже не пью, но пьянею все больше, и когда мы наконец отсюда уходим и я оглядываюсь в последний раз, ища подтверждения своим гениальным выводам, то самих этих выводов уже нет у меня в голове, а лезет вдруг идиотская мысль, что вот та, например, девица в зеленом платье, у которой держит руку на колене ее пьяный, как я, дружок (на колене — это здешняя норма, но я-то вижу, что выше), эта яркая девица — непременно какой-нибудь деятель, член чего-нибудь, очень важное красное удостоверение лежит у нее в той коричневой сумочке, и там, внутри, на маленькой карточке, погашенной, как почтовая марка, она выглядит иной, аскетичной и строгой, такой, будто нет у нее коленей, будто вся она тут, поместилась на карточке…

«Дурак! Он лучше бы напился — тогда бы не было сомненья!..»

Свой законный приз я все-таки получаю: захмелевшая Тамара, неохотно возвращенная мне этим славным почтенным борделем, теперь близка мне, как никогда. Я чувствую это сразу, помогая ей одеваться, проводя тыльной стороной пальцев как бы случайно по ее плечам, с пьяной заботливостью выпрастывая ее волосы из-под черного воротника пальто. Но когда мы идем с ней по пустым полутемным улицам и она не просто держит меня под руку, а, сцепив свои руки в кольцо, слегка повисает на сгибе локтя и вдруг останавливается на затемненном перекрестке и целует меня — сама! — живыми и нежными губами, и я захлебываюсь этими поцелуями и — вот она, моя вспышка! — как безвестный любовник Клеопатры, завтра же утром готов умереть (до утра далеко, далеко еще до утра…), но и в эти мгновения, ну, может быть, чуточку позже шепчет мне дьявол на ухо вечные свои сомнения: а ты уверен, что это ты, что это тебе? А быть может, просто подвернулся, оказался рядом? А может быть, и с другим?.. А с другим-то как раз бы и лучше — это точно, это я тебе говорю! И она это знает — вот ведь какой кошмар!..

7

Мы встречались в скверике у Самарского переулка, всегда в одно и то же время, если не было чрезвычайного случая. Разумеется, я приезжал задолго, выходил на остановку раньше, шел пешком мимо ее дома, потом возвращался, опять мимо дома, и еще минут за десять до срока садился на всегдашнюю нашу скамью или вставал у чугунной решетки, перебирая пальцами литые ее изгибы, все в чешуйках шелушащейся краски. Там, у дома, у ее занавешенных окон я принимал свой первый заряд: представлял себе, как она одевается за шаткой зеркальной дверцей, поскрипывающей коротко, когда толкают ее локтем или коленом, как причесывается и красит губы, плотно сжимая их вместе, так что рот превращается в жесткую тонкую линию; как резко щелкает сумочкой и вешает ее себе на руку; и как вот теперь, когда я иду обратно, стоит у двери вполоборота и что-то брезгливо-строгое говорит Герасиму. И, конечно, я всегда чересчур торопился, мысленно обгонял события, соображая уже потом, в скверике, что тогда еще она не стояла у двери, иначе бы сейчас была уже здесь. Но и ждать ее мне тоже нравилось и иной раз, честное слово, хотелось, чтоб она подольше не приходила. И не только по той всем известной причине, что предвкушение радости есть высшая радость, но еще и потому, что в эти минуты я был полностью свободен от всяких страхов. Мне было хорошо ожидать ее в скверике, только хорошо и больше никак. С нею же всегда — и хорошо, и плохо. Она была больше со мной, пока ее не было, никаких огорчений не доставляла, и никто не мог ее у меня отнять. Она шла ко мне — этого для начала мне было достаточно. Но проходило еще минут двадцать, и я терял все свое благодушие, начинал метаться между сквериком и углом ее улицы, переходил дорогу и возвращался назад, ежеминутно оглядываясь и пятясь. Девушки, которых я издали принимал за нее, приближались поочередно, проявляя удивительное разнообразие черт, поражая меня каждый раз бесконечной возможностью не быть ею. Но вот — о Господи, наконец! — уже рядом, уже на углу замечал я ее фигурку в черном пальто, тонко обтягивающем талию, или в черном жакетике с узкими рукавами, или в сером платье, или в белой блузке (всегда одевалась только в черно-белое-серое — простые цвета фотоснимков и снов). И сразу же удивлялся, как мог принимать за нее других, так это было теперь немыслимо, и тут же говорил себе, что и не было, что я и не путал, а только нарочно себя обманывал.

Она шла легко, но не торопясь, изредка поглядывая себе под ноги. Зимой и во всякую холодную погоду она носила простые чулки в резинку, что придавало детскую незавершенность вполне женской форме ее ноги и бесконечно меня умиляло. Старые туфли на низеньком каблуке с расслаивавшимися задниками я сам чинил многократно. Все хотел купить ей новые-вместо двух, например, ресторанов- и не мог, не решался, не чувствовал права…

Она подходила, улыбалась по-своему, подставляла мне щеку, брала под руку. Если не было сыро, мы садились с ней на скамью: она — глядя прямо перед собой, нога на ногу, руки в рукава; я — весь обернувшись к ней, весь устремившись и цепко держась. Говорил, в основном, разумеется, я; сразу отмечал ее настроение, старался поддержать, если было хорошее, старался развеять, если плохое.

Рассказов моих она не читала, да я и не писал теперь ничего: можно ли сочинять, находясь во сне, в поле собственного воображения?.. Но были прежние, сочиненные раньше, и их-то она как раз не читала. Она была в курсе — и не просила, я был горд — и не предлагал. И только однажды — в тот самый день — она заметила легко, без особого интереса:

— Почему, собственно, рассказы, почему не стихи?

Я удивился:

— А что ты имеешь против?

— Да нет, что ж, мне все равно. Но мне кажется, никто не пишет рассказов, все — только стихи.

— Как это все? Как это все? Откуда же, по-твоему, берется проза?

— Ну, так то настоящие писатели….

А! Вот… И она туда же!

— Ну-ну, не надо, не заводись, — снисходительно-грустный взгляд и эта ее улыбка… — Не надо, Сашенька, брось, я ведь так… Я и книг-то почти не читаю.

Но я уже почувствовал укол вдохновения, так важна и редка была для меня эта тема, так много всякого здесь накопилось, так хотелось кому-нибудь это высказать, и чтоб кто-нибудь понял, и разумно кивнул, и радостно согласился — и особенно ей, и особенно чтоб она!..

— Нет, ты пойми, тут дело не во мне, тут важна общая закономерность. Вот ты говоришь, почему не стихи. (Ничего она больше не говорила, сидела молча, вполне безучастная, я же гнал свое, гнал свое, думая, что приближаюсь к ней и захватываю, в то время как удалялся и упускал.) Действительно, кто же не пишет стихов? Но на самом деле стихов-то никто и не пишет! Тут, понимаешь, происходит накладка. Потому что формальные признаки стиха гораздо более четки и различимы…

— Саш… — сказала она тихо, теперь уже опять на меня не глядя. — Ни к чему это, а? Не надо. Я ведь здесь все равно ничего…

— Ты поймешь! — заторопился я. — Ты поймешь, это очень просто. Я быстро, я в двух словах. Ну вот, а поэзия-то вовсе не в этом, совсем не в этом, далеко от этого.

— В чем же поэзия?

— В гармонии! И только в ней. А уж это вещь непонятная, необъяснимая…

— Ну вот, видишь, необъяснимая.

— Что ты, что ты, чудная ты, Томка, именно в этом-то все и дело, это и есть самое важное: понимать необъяснимость, принимать невозможность и не лезть со своими дурацкими рифмами, если не чувствуешь высшего дара. Это просто позорно — писать стихи, человек, со вкусом никогда не станет…

— А ты?

— Всерьез — никогда. Разве так, безделушки для стенгазеты…

— Значит, высший дар. А у тебя какой?

— Нет, ты не смейся (она не смеялась). В поэзии главный ее результат, ну, понимаешь, то, ради чего все и делается, есть не столько отражение-отображение, сколько новое, не бывшее ранее качество…

Я спешил, я был переполнен словами, и все казались мне равнозначными, мешали друг другу, теснились у выхода, оттого и вырывались такими уродами. Я пытался выстроить их хоть по росту, придать им плавный, разумный ход — и терял окончательно ее внимание.

— Ну вот, — говорил я, — а с другой стороны, если взять формальные признаки прозы, то они совсем не столь очевидны и поэтому…

— Я хотела тебе сказать…

— …и поэтому не так уж много охотников…

— Ты знаешь, послезавтра я уезжаю.

— …браться за это неблагодарное…

Я замолк наконец.

— В пионерский лагерь. На Черное море. Вожатой.


Ну что ж, никуда мне от него не деться, этого следовало ожидать. Теперь, когда я вышел из подвластного ему возраста, он исхитрился мучить меня на расстоянии. Он усыпил мою бдительность, подарив мне Тамару, и сам же теперь у меня ее отнимает — изощренная пытка, ловко придумано! Неважно, что это уже другой, в другом лесу, по другой дороге, с другим забором, другими детьми — ах, да, не в лесу, на Черном море, за две тысячи километров, — все это одно многоликое чудище, безграничное в пространстве и времени. На две только смены. Что ж, довольно и двух. Разве я и она — разве мы не знаем, чем занимаются вожатые в лагере? Первое же, что пришло мне в голову, был укромный, специально выстроенный шалаш, где застукали ребята нашу пухлую Веру с вожатым второго отряда Славой. Потом все ходили по лагерю и хором повторяли придуманное с ходу приветствие: «Слава Вере! Слава Вере!» — и в паузу тише, но так, чтобы было слышно, добавляли один простой глагол…

Ничего я, конечно, этого ей не сказал, только спросил, как она оставляет Герасима.

— С тетей Полей побудет, — ответила она в обычной своей манере. Как будто это само собой разумелось, как будто я должен был знать, что неделю назад приехала какая-то тетя Поля, дальняя родственница из Новосибирска, которая чуть ли не с детства тайно любила Герасима и теперь вот, кажется, наконец решилась и хочет «соединить с ним судьбу».

— Хорошее выбрала время, — сказала Тамара. — Он как раз в женихи поспел!

Но я не смеялся над бедной женщиной, я-то вполне ее понимал.

Глава третья