1
Странная вещь — я почувствовал облегчение. Это было как бы затянувшееся свидание в скверике, где я часто теперь сидел в одиночестве, листая свою записную книжку, что-то снова пытаясь писать. Я еще боялся себе признаться, но, кажется, перерыв пошел мне на пользу…
Я работал в скверике у Самарского, если было сухо и не очень холодно, — этим словом работая чуть ли не вслух называл теперь странное свое занятие. Был какой-то суровый покой в этом слове и неяркая, но неизменная радость — как бы чувство здоровья и физической силы.
В цехе я старался больше не оставаться, встречи с кофмановскими пассиями не доставляли мне теперь удовольствия. Иногда лишь, в плохую погоду и если точно знал, что Кофман уходит.
И еще я ездил в Серебряный бор. Рядом в поселке был чистый пруд, и ребята купались после работы. Но я предпочитал путешествие через город, не такое, впрочем уж, длинное. Троллейбус от Белорусского, двадцать минут — и другой мир, ни поселка, ни города, ни работы, ни знакомых, во всяком случае, тех, что с работы… Я шел в Татарово через лес, торопливо раздевался на пустеющем пляже и с ходу, еще не остыв, кидался в воду. Вот еще одна, можно сказать, стихия, где я чувствовал себя, как дома. Впрочем, дома я себя так не чувствовал… Отчего никогда мы не ездили с ней купаться? Я бы мог показать себя далеко не с худшей, а главное, не безразличной ей стороны. Ну да, у нас ведь еще не случалось лета… На том берегу была деревянная набережная, витые разноцветные ступенчатые спуски и безлюдные просторные раздевальни — дачи каких-то неведомых высших чинов.
Там я любил бродить в одиночестве, представлял себе, что попал за границу, разговаривал сам с собой по-английски, поджидал прекрасных принцесс и фей. Но, заслышав чьи-либо голоса за деревьями, тут же прыгал в воду и плыл обратно — на привычную, скучную, но родную и безопасную землю.
Я ложился влажной спиной на песок, сохранявший остатки дневного тепла, лежал, подрагивал всеми мышцами, смотрел в небо, в даль, в бесконечность и не думал ни чуточки о Тамаре — то есть думал о ней непрерывно…
И вот однажды пришло письмо… Я не ждал от нее никаких писем, я ждал возвращения — оставалось не больше недели. Полная была неожиданность.
— Тебе письмо! — сказала мама отчетливо, ясно и громко, так, чтобы было слышно и понятно в отдаленнейших уголках нашей необъятной кухни. Наши тетки и бабки оторвались от лото и хором на меня посмотрели. Письмо лежало здесь целый день, и все они читали обратный адрес. Я схватил его молча и сразу же отвернулся, ушел, исчез, провалился сквозь землю. Я читал во дворе, прислонившись спиной к глухой безоконной стене тамбура — так называли у нас пристройку с лестницей, ведущей на второй этаж. «Милый, милый мой Саша, здравствуй!» Это чеховское обращение сразу меня резануло, что-то в нем было ненастоящее, неискреннее. Неее. Плохо, подумал я, дрожа, как в ознобе. Но дальше шло нечто, уже вовсе мне не понятное. Каждой своей клеткой я ощущал бесконечную важность написанных слов, но что они именно для меня означают — радость или несчастье, — никак не мог оценить. «Мне так плохо здесь без тебя, зачем ты меня отпустил?..» Радость: ей без меня плохо и, оказывается, я мог и не отпускать! «Я поняла здесь, что никто мне так не близок и ни с кем мне так не хорошо, как с тобой…» Радость: я близок и со мной хорошо. Несчастье: ни с кем и, значит, с кем-то тоже, не так хорошо, но было… Что?! С ума можно сойти! «Но, видно, нам с тобой не судьба…» Что? Почему? Почему?! Что?! «Так случилось… Когда ты получишь это письмо, все уже будет кончено…» Да что же это такое, Господи! Нельзя же так издеваться над человеком! «Я уже не буду прежней твоей Тамарой. И вообще не буду твоей…» Несчастье, несчастье, несчастье!
Ну зачем в одиночку, давайте посмеемся вместе. Это же так просто. С чего начнем? «Когда ты получишь… все будет кончено…» Вот. Обхохочешься над двусмысленностью этих слов. Дальше. «Я уже не буду прежней…» Тут еще кое-что добавить — и просто помереть можно со смеху. Ясно же, о чем — нам-то с вами, теперь-то, — ясно же, о чем идет речь!
Но, знаете, нет, что-то мне и теперь не смешно. Не смешно, и все, как хотите. Более того, мне грустно. И еще того более — тоска меня берет, свежая, цепкая, сегодняшняя как будто…
Зачем-то я вернулся обратно в дом, прошел, так и держа письмо в руке, через весь бесконечный коридор, открыл дверь, вошел в комнату. Там сидела Марина и читала книгу. «Черт знает что такое, непонятно, кто к кому пришел!» — эта, уже привычная мысль не вспыхнула, как всегда, а едва проявилась на краю сознания, там дрожала, как тусклое отражение, и даже, кажется, справа налево. Она резко повернула ко мне голову, просияла навстречу, неловко открыла рот, но я уже хлопал дверью, летел на улицу. Куда? Туда. Далеко. Или просто: «Ко». Я теперь, как младенец, изъяснялся одними слогами.
Я был как-то по-пьяному озабочен, шел, пошатываясь, но торопясь, будто и вправду хотел куда-то успеть. Был конец августа. Серые сумерки, так меня раздражавшие, быстро превратились в ночь. Тень стала тенью, огни — огнями, эта определенность несколько успокаивала. Было прохладно, и это мне тоже нравилось. Иногда становилось почти совсем хорошо. Тогда я вытаскивал из кармана письмо и перечитывал его на ходу, наталкиваясь на прохожих. Без этой подпитки боль моя уходила из сердца, но зато заполняла мозг. Я терял всякое чувство реальности, хотя сам этот факт потери осознавал, и это понимание собственной ненормальности было еще страшнее боли. Ровные строчки, красивый почерк, прямые, почти чертежные буквы. Не рейсфедером ли написано?..
— Ого! Привет! — сказал Ромка. — Бывают же совпадения. Я его ищу, а он — вот он. Где это ты успел хватануть? На работе скинулись? Ты ведь у нас теперь работяга, гегемон, можно сказать. И что, часто стал закладывать?
Лицо его выражало радостное сочувствие. И вообще весь он был радостный, деятельный — принес же черт на мою голову. Он уже закончил свой институт, работал директором магазина (большой человек — не ошиблась цыганка!), торопливо вступал в партию и готовился лезть в гору.
— Слушай, ты еще можешь соображать? Это ведь не ты мне, это я тебе нужен. Помнишь, ты просил узнать насчет комнаты?
Да, конечно, насчет комнаты… Зачем она мне… теперь? А напиться, и верно бы, хорошо. Как это мне сразу не пришло в голову? Вот он для чего пригодится, старый-то друг!
— Ромка, — я взял его за руку, — давай напьемся? То есть я хочу сказать, выпьем? Да нет, ты не думай, это я так, просто устал…
Он посмотрел на меня внимательней.
— Да-а, действительно, вид у тебя какой-то… Странный ты человек, Сашок, очень странный ты человек. Не пойму я тебя. Может, и вправду нам выпить?
— Да-да, выпить, выпить!
— То был в классе самый способный, а то рабочим работаешь.
— Я же не прошел, ты же знаешь.
— Да знаю, знаю. Другие, глупей тебя, проходили же. И евреи тоже. Вот я, например. Все устроены, ты один такой.
— Я тоже устроен. Кончай трепаться.
— И с бабами тоже у тебя как-то…
— Кончай трепаться!
— Ну ладно, не буду. Скоро уже, сейчас притопаем. Вот еще один квартал, и как раз этот дом. Это у меня продавец такой есть, Федя, хороший парень. Только чокнутый он от рождения. Идиот порядочный, но честный малый, я на него могу миллион оставить.
— Федя — таких имен сейчас не бывает, — сказал я тупо, ни о чем не думая, что было уже само по себе хорошо. — Последними Федями были Сологуб и Шаляпин. Нет, еще Гладков и Панферов, но этих можно не считать… Теперь это имя для детских стихов. Так же как, например, Фома. Очень удобно рифмуется, особенно в родительном падеже. У Феди — медведи — соседи — беседе…
— Это я не понимаю, что ты там говоришь. Федя его зовут, и все. Так его папа с мамой назвали. По-моему, обычное гойское имя. А недавно он женился, век бы не поверил, но вот женился. Жена у него — баба хитрющая, и, думаю, вряд ли у них там получается, и пошла она за него совсем для другого.
— Для чего же?
— А у него родители богатые, отец всю жизнь профессором работал.
— Ну, слушай, профессор… Наследство, что ли? Это же девятнадцатый век!
— Хо-хо, понимал бы ты, девятнадцатый! Самый что ни на есть двадцатый. А Федя идиот, но парень толковый. Книжки читает не меньше твоего.
— Спасибо.
— В оперу ходит, на концерты. Теперь вот он комнату хочет сдать, а сам переедет к жене. Это не сейчас, с первого октября, но договориться надо заранее, чтобы он других не искал. Комната — во! В самом центре, возле Маяковки.
— Постой, — сказал я, — а с водкой к ним можно?
— Конечно! Он меня с чем хочешь примет.
— Тогда зайдем в магазин.
3
Не перестаешь удивляться собственному хитрому устройству, гибкости организма, многослойности психики. Только что было мне — хуже некуда, не на грани даже, а по ту сторону, и вот сижу за столом как ни в чем не бывало, пью водку с Ромкой и Федей, не забыл, но и как бы не помню, говорю, слушаю, пью — живу! «Мне нельзя», — тихо говорит Федя и покорно подставляет стакан. Он, кажется, и верно, неплохой парень, высокий, широкий и плоский, как вяленый лещ, с длинными залысинами, плавно переходящими в пологий шизоидный лоб, с влажными губами и оттопыренными ушами, но с хорошими глазами, добрыми, чистыми и почти умными.
— Вы не беспокойтесь, — говорит он мягко и обстоятельно. — Соседка Фира Матвеевна вас не стеснит. У соседки Фиры Матвеевны есть на кухне свой столик, а у меня есть свой столик на кухне, и вы этим столиком сможете пользоваться, потому что вы ведь будете жить в моей комнате…
Он произносит нёбное «Л», его «С» похоже на английское «ТН», да и все другие согласные в его словах как бы выписываются в воздухе кривыми, покалеченными буковками.
— Вот, — говорит он, — шкаф трехстворчатый, диван почти новый, приемник «Урал», магнитофон «Днепр», проигрыватель «Концертный». Всем этим вы можете пользоваться, я вам вполне доверяю, потому что вы друг Романа Евсеевича, а Роману Евсеевичу я доверяю вполне…
— Ну, порядок, — заключает Ромка. — Значит, триста в месяц с первого октября. А сейчас мы с Сашей пойдем по домам, скоро ведь и жена твоя придет, ты тут прибери, чтоб она не ругалась. Она у него вечерами — понял? — к тетке ездит. К тетке — понятно? И давай-ка спой нам на прощание, Федор. Знаешь, как он поет! — Он подмигивает мне и тихо добавляет: — Уписаешься!
Феде хочется спеть, это видно сразу, но он не решается.
— Может, я лучше включу магнитофон? Я записал свое исполнение…
— Какой магнитофон? Не-ет, ты сам, это же совсем другое дело. Не стесняйся, артист не должен стесняться! Верно я говорю, Сашка?
По своим меркам, я выпил довольно много, мое плавающее внимание выхватывает из окружающего то одну, то другую деталь, игнорируя все остальные, и когда Федя встает над столом, в голубой майке, с широкой белой безволосой грудью, то я вижу сперва эту майку, потом — банку камбалы в томате на заставленном чем-то еще столе, а затем уже его рот, красный и влажный.
Во рту у Феди что-то булькает, и, только когда он уже начинает петь, я с опозданием понимаю, что это он сказал «Глюк».
— Глюк, — булькает Федя и начинает петь:
Потерял я Эвридику, Нежный свет моих очей, Рок суровый, беспощадный! Скорби сердца нет сильней…
Господи, что это со мной происходит?! Никогда меня не трогала эта ария. То ли просто бывал я трезв, то ли в другом настроении, то ли исполняли ее известные тенора — сытые, здоровые, нормальные мужики. Здесь же… как бы это передать? У него был отличный слух, он чувствовал все изгибы мелодии, но ему не хватало дыхания, и голос его тонко дребезжал на этих изгибах, и уродливые буковки проталкивались бочком, жалуясь и прося сострадания. И была в этом правда, не доступная никакому тенору. Весь этот дурацкий оперный пафос, вся бессмыслица неуклюжего перевода с нагромождением родительных падежей, то ли скорби, то ли сердца, то ли есть, то ли нет — все это в Федином фантастическом исполнении становилось возможным и даже единственным. Да, именно так: рок суровый! Да, смешно и жалко. Но если жалко, то уже не смешно. Да, пусть родительный, но и пусть именительный — скорби сердца… Сколько их накопилось, этих скорбей, сколько еще впереди?..
Передвинув свой взгляд вместе с головой, я вижу Ромку. Он сидит слева от меня, упираясь локтями в стол, прикрывая ладонями смеющееся лицо. Я отворачиваюсь. Я не хочу на него смотреть. Нехороший, чужой человек. Мы с Федей одно, а он другое. Пой, Федя, пой, не обращай внимания.
Потерял я Эвридику,
Нежный свет моих очей…
Шепелявые буковки, тоненький голосок…
Пьяные слезы текут у меня по щекам.
4
Она загорела, это удивительно. Никогда раньше не загорала.
— Так то здесь, а то на юге. Там хо! Там загоришь!
Страшная бездна неведомого там открывается мне в этих ее словах. Там все иначе, там другая жизнь, не имеющая ко мне никакого касательства. Да что! Достаточно простого соображения: сколько времени надо пролежать полуголой на пляже под мужскими дотошными взглядами, чтобы ей, незагорающей, так обуглиться?! И кто это просто пройдет мимо, не заговорит, не заденет? Разве такой же слюнтяй, как я… Да, дети, пионеры… Но дети не помеха. Даже, скорее, наоборот. Я не раз замечал, что дети создают некий тревожный, будоражащий фон, их близость вносит дополнительное волнение…
— Томка, — говорю я, наконец решившись, — скажи, что случилось?
Это обращение сегодня звучит фальшиво. Я не чувствую ее близости, даже той, что была до отъезда. Какая она мне Томка? Дай Бог еще, если Тамара…
— Ничего не случилось. Она смотрит ласково (точно ли? Кажется, да…), но и как-то строго. Не надо, не надо больше спрашивать, но я проскакиваю уже по инерции:
— А письмо? Как же письмо? Что, все неправда?
— Почему неправда? Правда, что было мне плохо.
— А теперь?
— А теперь хорошо…
Вот и весь разговор.
Мы сидим в электричке, едем в Текстильщики, на какую-то вечеринку к Ромкиньм близким знакомым. «Видел я твою бабу, — сказал мне Ромка (всех-то он видит). — Ничего не скажешь, перший класс! Значит, та самая? Докопался? Стоило! Молодец. Завидую. Ты бы пришел с ней как-нибудь вместе, у нас компания — во! Все свои, и парни, и девки, весело, по-домашнему…» Я был уверен, что Тамара откажется, но она с готовностью согласилась. Никогда, ничего я не знал про нее заранее!
И вот мы сидим в электричке, народу полно, и двое нищих входят в вагон. Один — слепой, рябой, с плотно сомкнутыми веками, с большим немецким аккордеоном. Второй — без ноги, на костылях, с опрокинутой кепкой в руке. Он весь зарос бородой, как Герасим, но борода у него темная, почти черная, вид страшноватый. Они весело проговаривают свой эстрадный речитатив поочередно, деля его на короткие периоды.
— Дорогие товарищи!
— Уважаемые граждане!
— К вам обращаются два несчастных калеки.
— Два инвалида.
— Проливавшие кровь за вас.
— И за ваших детей!
— Дорогие граждане!
— Уважаемые пассажиры!
— Не оставьте калек помирать с голоду.
— Окажите последнюю милость.
— Помогите вашей трудовой копейкой.
— Пострадавшим в жестоких боях.
— За нашу родину.
— И за ваше безмятежное счастье!
— Не смей! — она хватает меня за руку. — Ничего не давай. Я их всех ненавижу! Сейчас насобирают и пойдут пьянствовать и над тобой же еще посмеются.
— Ну и пусть пьянствуют, что им еще остается? Мое дело подать, а уж как они эти деньги истратят… И потом, не у каждого такая дочь…
— Я не хочу, чтобы ты говорил об этом. Мне это больно, понимаешь?
— Понимаю. Прости меня.
— Прощаю. И не надо мне твоих комплиментов. Я и его ненавижу. Я бы всех их заперла куда-нибудь и держала.
— В тюрьму? Так их и без тебя сажают. Уж не знаю, как эти-то уцелели.
— Специально для тебя оставили. Радуйся!
— Я и радуюсь. Ты не знаешь, что такое тюрьма. Ты бы послушала моего Якова — стала бы радоваться за каждого, кто туда не попал.
— Ну, тебе-то, например, не грозит ничего такого…
— Почему же не грозит? От тюрьмы и от сумы… знаешь?
— Болтовня. Не люблю я эти пословицы.
— А Яков любит. Только он считает, что сума — это сумма или сумка с деньгами. От тюрьмы и от суммы — не зарекайся.
— Болтовня. Если ты честный человек…
— А тридцать седьмой? А все остальное?
— Господи, так то когда было!
— Ничего, и теперь кое-что найдется. Еще передачки мне будешь носить. А, б, в, г… по восьмым числам на букву «З».
— Перестань, не надо!
— Хотя нет, не будешь. Обрадуешься, выскочишь замуж…
Впервые в разговоре с ней я произношу это странное, постороннее, чужое слово. Медленным, мягким движением она забирает мою руку, кладет ее себе на ладонь, накрывает своей ладонью.
— Не надо так говорить, хорошо? Никогда так больше не надо, ладно? Не будешь так со мной говорить?
Не буду, хочу я сказать. Никогда! И еще какую-нибудь такую клятву, в чем-нибудь таком, навсегда, навеки… Но вот — как мало мне надо! — тугой комок уже подкатился к горлу и я только молча киваю: «Все будет, как ты захочешь!»
А слепой играет, а безногий поет, и вот они стоят уже против нашего ряда и смотрят прямо на нас. То есть смотрит, конечно, только зрячий, но и закрытые веки слепого направлены точно сюда же. Безногий трогает локоть слепого, аккордеон неожиданно замолкает.
— Тимохвей! — громко взывает безногий в полной почти тишине. — Тимохвей, посмотри сюда! Да, я знаю, Тимохвей, ты не можешь смотреть, подлые фашисты в смертельном бою выбили твои ясные очи. Не жалей об этом ни капли, это я тебе говорю, твой друг Михаил! Потому что я знаю твое чувствительное сердце. Если бы ты, Тимохвей, был зрячим, как я, ты бы снова ослеп сейчас, глядя на эту невиданную красоту!
— Сволочь! — шепчет Тамара, отворачиваясь к окну.
Тянутся головы — разглядеть невиданную красоту. Кое-кто встает с места, кое-кто из стоящих в проходе подходит поближе. Слепой Тимофей неподвижен, как камень, молча ждет окончания репризы. Я делаю шаг к безногому Михаилу и протягиваю ему трехрублевую бумажку. Но он — увы! — не торопится брать. Так я стою с протянутой рукой — не он, а именно я! — он же продолжает свой монолог, уютно повиснув на костылях, патетически вытянув вперед руку над высоким, неестественно вздыбленным плечом.
— Ты не видишь, Тимохвей, но я-то пока еще вижу. Мои глаза, Тимохвей, это твои глаза. Что же видят твои глаза, Тимохвей? Они видят сердечного друга этой красавицы, лучшего в мире парня. Все, что имеет, он отдает несчастным калекам. Но что поделать, Тимохвей, если нет у него за душой ничего, кроме этого паршивого трешника?
Весь в поту, я начинаю уже делать обратное движение, когда паршивый трешник вдруг как бы сам выскальзывает из моей руки и легко впархивает в кепку безногого.
— Что ж, — говорит он, вздыхая, — и на том спасибо…
Все. Его роль исчерпана, он замолкает и гаснет, как выключенный приемник. И тогда с той же электронной неотвратимостью оживает слепой. Аккордеон его звучит, как шарманка, механически ровно и монотонно, безо всяких вариантов от куплета к куплету. И поет он чистым и ровным голосом, в точности следуя за мелодией, не опережая ее и не запаздывая, и если бы не движения его губ, то казалось бы, что и слова песни извлекаются им из того же аккордеона.
Ниночка, моя блондиночка,
Подруга дней моих суровых на войне!
Ах, Ниночка, моя блондиночка,
Родная девушка, ты вспомни обо мне!
— Будь здоров, сынок, — говорит, встрепенувшись, безногий. — Будь здоров, сынок! — говорит он голосом Герасима. — Береги ее, она у тебя одна. Поверь старику Михаилу — такую два раза в жизни не встретишь!..
И они уходят дальше, уходят дальше, направляясь в другой вагон, и слепой все поет и играет — уже не громко, уже вполголоса, не так уже, кажется, механически, а чуть ли не для себя.
Ах! Где ж! Ты!
Ниночка, моя блондиночка,
Родная девушка, ты вспомни обо мне!
Родная девушка, ты вспомни обо мне…
5
Зря я поддался на Ромкины уговоры. Очень скоро я понял, что не надо было мне приходить. С Тамарой — ни в коем случае. Нет, совсем не то, что вы думаете. Там была вполне семейная атмосфера, все закреплены друг за другом попарно, никаких нарушений, разве что танцы. Танцевали, пили, болтали, шушукались — все как в культурных домах. Но тут примешалось одно обстоятельство… Такая сложилась компания… Слишком, что ли, семейная атмосфера… Как бы это сказать?
(Вот уж действительно, исцелися сам! Сколько раз, как провинившийся школьник, я должен написать это проклятое слово, чтобы приучить к нему наконец осторожное ухо и стесненный язык, чтоб оно звучало естественно и просто, как, к примеру, нет, не скажу «англичанин», но хотя бы «литовец» или «узбек»? Сколько раз — миллион, миллиард? Жизни не хватит…)
Так вот, такая сложилась компания, что хотя никто из них толком не знал языка, тем не менее все избегали говорить по-русски, находили хромые эквиваленты, кое-что действительно вспоминали, лепили артикли и нейтральные формы. Так сказать, подъем национального сознания…
(Мне тяжело об этом писать. Я не чувствую ритма собственной речи.)
Мы пришли позже всех, и я ни за что не ручаюсь, но они могли успеть сговориться. Нас окружили особой заботой, особым насмешливым вниманием. Буквально окружили — водили хороводы, пели, танцевали, оставляя в почетном центре, не приглашая к участию. Несколько раз пытались нас разделить, оттереть меня во внешний круг, оставить в центре одну Тамару. Словом, было несколько постыдных моментов, когда мне хотелось крикнуть, как Герасиму… И потом каждый раз я не столько им, сколько себе самому ужасался.
Эту тонкую пытку придумал, конечно, Ромка, и я вполне представлял себе его мотивы и, может быть, даже дальнейшие хитрые планы. Но так здорово все было сочинено, что и придраться ни к чему не возможно. А то, что они надрывались и лезли из кожи вон, и мычали, как глухонемые, вспоминая нужное слово, и в конце концов в дурацких своих хороводах повторяли один и тот же круг, ограниченный десятком приевшихся оборотов, — это надо было еще осознать, доказать, сформулировать… Мне было не до формулировок.
Поначалу Тамара, как купринская Олеся, старалась быть терпимой и доброжелательной, принужденно улыбалась и даже кивала, проявляла необходимую широту. Мне было больно на нее смотреть, она выглядела жалко и одиноко. Но потом она наконец поняла, почувствовала общий настрой и тогда усмехнулась совсем иначе, жестко и отчужденно, пересела в угол и велела принести ей водки.
— Мыт ьнз, мыт ьнз! — завопил Ромка, вырывая у меня бутылку.
— Пошел вон, дурак! — сказал я ему отчетливо. — Я надеюсь, ты еще понимаешь по-русски?
Он оглянулся на девушек и отступил.
(Как неуютно мне на этой странице, скорей бы она уже кончилась! Там, впереди, воссияет свет, но здесь я еще не знаю об этом. И вот тяжело, тяжело мне писать, будто мыло режу ножом…)
Мы выпили с ней по полстакана в своем углу, причем все как-то погасли и отступили, наблюдали за нами издали. Потом, пошуршав, пошептавшись, уселись за стол — продолжать отдельное свое веселье. Тамара встала, мы вышли с ней в коридор, и едва затворили дверь, как услышали словно бы общий вздох, словно все впервые глотнули воздуху, и легкая русская речь посыпалась вперебивку. Они галдели, как дети, едва научившиеся говорить, впервые почувствовавшие вкус этого чудесного способа общения…
Я вдруг настроился благодушно, не испытывал уже никакой досады, вот только не мог разыскать плащи и все тискал сноп висевшей одежды, обрывал чужие непрочные вешалки, поднимал, нацеплял за пояса и петли на едва обозначавшиеся крючки, ронял, поднимал и ощупывал снова. Я был пьян, и Тамара, видимо, тоже. Наконец мы их все же нашли — они висели поверх остальных, мы ведь пришли последними. Но зато дверей оказалось удивительно много, весь коридор словно бы состоял из дверей, хотя квартира как будто была отдельная и соседей не ожидалось. Я ткнулся в одну в поисках выхода — она была заперта наглухо, безо всяких следов, только темная скважина под самой ручкой. Тамара толкнула другую — и это был выход, но не тот, что мы искали, а гораздо лучше…
— Поди-ка сюда, — сказала она тихо. — Как ты думаешь?..
Там была кладовка, или чулан, или что-то другое в этом же роде, какая-то большая подсобная комната с висячими полками и узким окном. Оцинкованное корыто, банки, ящики, деревянные гнутые санки; старые стулья, вверх ножками, друг на друге; плетеное дачное кресло-качалка. Зацепившись пружиной за шпингалет, висела рваная раскладушка. Сероватое тусклое свечение обрамляло ее закругленный контур — начинался рассвет, так много прошло уже времени…
— Ну как? — она взяла мою руку, положила ее под свою, как под крылышко, я слегка касался ее груди и видел ее замутившийся взгляд, и весь заходился от того и другого, и, Господи, губы ее, неужели так близко? И то ли трезвел, то ли пьянел еще больше, но прежним, уж точно, не оставался…
Мягко, одними пальцами она оттолкнула мое лицо.
— Заманчиво, а? — сказала она. — И задвижка есть изнутри…
Как светло в этом городе! Холодно и светло.
Мы с ней медленно идем по улице, по ее улице, к ее дому, вот он уже показался вдали. «Осень, прозрачное утро…» — напевает она тихонько. Как же так, думаю я, как же мир так разумно и просто устроен! Вот нас двое на свете, и никто нам больше не нужен, и ничто нам не нужно, ни откуда, ни от кого. Каждый из нас за высшее в мире блаженство платит другому таким же блаженством, и вот эта гармония и есть, наверное, счастье, если это слово вообще хоть что-нибудь означает…
Так я говорю себе, убежденно и искренне и ловлю себя вдруг на том, что мне надо так говорить, что без этого мне и теперь не будет покоя. С удивлением я обнаруживаю, что тревога моя, хоть, и правда, чуть притупилась, но совсем не исчезла, по-прежнему тут, со мной неотступно. И уверенности — того, чего больше всего я желал, — уверенности по-прежнему нет никакой!
Угол, арка, двор, поворот, ступенька — и огромная, необъятная дверь.
Какое-то болезненное, истерическое состояние охватывает меня. Я чувствую, как весь сотрясаюсь, и слезы — не скупые мужские, а постыдно обильные, детские — застилают мне глаза, заливают лицо, капают на ее холодные руки, которые я выцеловываю исступленно…
— Господи! — говорит она с удивлением и испугом. — Неужели ты так меня любишь?!
— Да, — отвечаю я, — да, так! — но говорю уже как-то глухо, почти неслышно…
……………………………………………………………………………………………………….
— Ну вот, — говорит симпатичная женщина в наброшенном на плечи пальто. — Вот вам адрес вашей знакомой.
Она подает мне в окошко исписанный мною бланк. На свободных строчках чужим красивым почерком, яркими красными чернилами выведен адрес: Стрелковая, 18, квартира…
— Нет, — говорю я, — это не то. Там она уже не живет, она переехала.
— Других сведений не имеется, — говорит симпатичная женщина. — Не могу вам ничем помочь. Может быть, поспрашивать у соседей?
Немного кружится голова. То ли ложная память, то ли и вправду все уже было.
— Ничего, — говорю я, — не волнуйтесь. Не волнуйтесь, ладно, ничего….
Но и сам я, странная вещь, не могу сказать, что волнуюсь. Мне грустно, это верно, но как-то спокойно грустно. Я как будто знаю нечто такое, помимо справочного бюро. Я знаю, что дело сейчас не в адресе. Ну, спрошу у соседей, ну, встречу на улице. Я решился, я выбрал, вот что главное, все дальнейшее — неотвратимо. А так ли это будет, как я представляю, так ли, как буду потом вспоминать, или, может быть, как-то еще иначе — этого мне все равно не выяснить ни теперь, ни потом. Потому что всякая память — ложная память. Вот ведь что-то со мной случилось важное сейчас, в текущем еще мгновении, а уже я не помню, что, а если и помню, то не так уже ясно, чтобы в точности рассказать…
Я иду по улице, широко распахнув пальто. От дождя не становится прохладнее, наоборот: такое чувство, будто это мой собственный пот льет с высоты, добавляясь к испарине.
Черт знает что, думаю я, черт знает что. В пиджаке уже холодно, в пальто еще жарко, как ни крути, а плащ покупать придется. Может, мама подбросит сотню-другую из тех, сэкономленных по мелочам, специально для меня утаенных от Якова?..