– Ответ же повернут назад, но своим внутренним вопросом ожидает неложного ответа от следующего вопроса собеседника.
– Вопросы и ответы, чередуясь, вместе образуют нить рассказа, что стежками бежит по полотну. И то, что с лица выглядит вопросом, с изнанки дает ответ.
– Потому что каждый стежок – это петля: шаг вперед и тайное возвращение на исподе.
– Об этом говорят и лица вышивальщиц, склоненных над работой. Их глаза устремлены на шитье, но в них нет зрения, потому что вышивальщицы слушают и ведут невидимый рассказ, не имеющий конца.
– Господин! Не будет ли правильным сказать, что отец и сын являют собой изнанку друг друга?
– Не жди от меня ответа, незнакомец, ибо наша с тобой беседа потекла слишком уж ладно. Не обманулся ли ты тем, что наши голоса вдруг слились воедино, не возмечтал ли, что озираешь взглядом всю округу рассказа, пусть даже насилие над ней тебе чуждо. Но разве зрение – не насилие, не владение, не господство? Нет, странник, старость нелегко поддается познанию. Окраины твоего рассказа скрыты от тебя самого. Плесни воды на раскаленный камень, наблюдай всю в пузырях шипящую влагу, и это наведет тебя на мысли о старости. Нет, не на мысли, на догадки о ней. Старик живет на пустыре, где никто не хочет жить. Он скитается по отдаленным улицам, терзаемый нерешенным сомнением: говоря о мире, взять ли бесстрастный и ровный тон, что сродни свободному рассуждению философов, или голосом уподобится хрипло каркающей вороне, а ликом – каменной стене, по которой, словно ящерицы, извилисто бегут ручейки влаги. Да и с чем лучше сравнить этот мир, как не с рыдающим камнем, глухим и холодным? Но разве камню не присуща и пристально-чуждая рассудительность философа? Об этом раздумья старика. В его бессилии сквозит рассудительность, в его здравомыслии – беспомощность. Старику нужна глубокая тишина. Черная тишина. Черная, глубокая и далекая. Там он будет сидеть и раскачиваться как маятник: его колебания – о том, стянуть ли весь мир внутрь себя или затеряться в его дальних закоулках едва различимой тенью. Старик ничего не знает. Он не выносит суждений, но горделиво следит, как его прежнее знание чередой посылок, силлогизмов, выводов и умозаключений медленным шествием навсегда уходит от него в темный провал ночи: все это я знал! Так иной богач расстается с имуществом, что выволакивают из подвалов, радуясь случаю перед прощанием впервые рассмотреть его при свете дня: это было моим! Старик не знает ни вкуса, ни такта, ни меры, он презирает их и тоскует по ним, как по прежней жизни среди людей, ибо на чем ином та покоится, как не на этих трех? Но ему самому уже нечего с ними делать. Старик презирает стариков за их мудрость. «Мудрый старик еще недостаточно стар», – говорит он. Но иногда, вдруг позабыв о собственной старости, с сыновним любопытством вглядывается в мирные морщины и руки-клешни другого старика, думая про себя: «Он не стар и не молод, он вот таков, но я не знаю никого другого, кто был бы столь близок юноше и младенцу. На его темени можно утвердить мир». Старик один знает, что такое рок. Нет, он лишь смутно его предчувствует, подобно как ты лишь смутно догадываешься о старости. Он отбросил и уронил из рук все, чем легко живет жизнь, и оставил себе только пресную стариковскую кашу да несколько тускло звенящих словесных цепочек, им же самим составленных, чтобы забавляться ими, как дитя забавляется погремушкой, и коротать время в безмолвном ожидании рока. Нечего и ждать, что он кому-то поможет. Ступай на кухню, незнакомец, я не велю слугам тебя кормить.
– Благодарю тебя, отец, ты встретил и одарил меня по-царски.
И Алексий оставался на месте, отведенном ему. А когда наступил вечер, рабы стали мучить его, посмеиваясь над ним и глумясь. И одни толкали его ногами, другие били, третьи выливали ему на голову помои.
Рабы, первый и второй.
– Скажи, ты мог бы убить человека?
– Почему ты спросил?
– Да вот эти лохмотники, которых привечает наш хозяин, спасу от них нет. Иной раз в доме не протолкнуться. Уж, бывает, и пнешь его, и помоями окатишь, и сунешь гнилую рыбину ему в грудь, скорей бы убрался. Да ведь они неотвязчивые, как мухи.
– Вроде того, что сидит там у стены?
– Где? Ах, тот! Ну да, вроде него. Они все на одно лицо. А нет! Этот другой. Те-то что ни день все новые – придут, набьют утробу да и вон, а этот все по углам да стенам, не то лежит, не то ползает, не поймешь его, весь измазанный, и есть совсем не клянчит. Я еще старому Эгидию говорил, житья от них не стало.
– А он что?
– Он говорит, не убивать же их. Теперь вот и сам ушел к предкам.
– А ты?
– Что я?
– А ты ему что?
– Я говорю, вот еще, убивать. Да они и так вроде неживых. Тут бы самому от них не окочуриться, этакое нашествие. Мы ведь не разбойники, чтоб убивать. Так, душу на таком отведешь, и ладно.
– Иного убить легче, чем обидеть.
– Это почему?
– Потому что обидеть труднее.
– Почему это?
– Ну, представь себе хоть музыканта, что играет на кифаре. Старца, юношу или зрелого мужа, это не важно, потому что кифара всех равняет, за нее и берутся осторожно да с опаской. Подойди к такому поближе, сам увидишь, что защищаться ему нечем, обе руки заняты. В пальцах правой у него плектр, левая вцепилась в раму инструмента. Голова качается на длинной шее в такт музыке, глаза смотрят внутрь или вдаль, это ведь одно и то же. Но иногда он вдруг встрепенется, человек этот, и, не прерывая игры, вдруг выкинет что-нибудь странное и нелепое. Например, ни с того ни с сего начнет угодливо кланяться неприметному куску воздуха в четырех шагах от себя. Что ему почудилось, кого он там углядел, мы с тобой не знаем, да нам и дела нет. Словно бы воздух кланяется воздуху. Что же, по-твоему, он опасен? Можешь плюнуть в него или плеснуть помоями, но чему ты нанесешь обиду? Прилипшим ко лбу мокрым кудрям? Подрагивающим щекам? Остекленевшим глазам? Отвисшей губе? Забывшим о мире пальцам? Приплясывающим коленям? Он и не почует от тебя обиды. Другое дело – убить. Нелегко только к нему подступиться. Чуть забылся – и его музыка тебя сморит. Тут и всю решимость потеряешь. Так уж лучше подкрасться сзади.
– С чего это ты схватился за какого-то музыканта? Что он тебе?
– Да я тебе для примера говорю. Убьешь его, сможешь убить всякого. Только уж незачем будет. Музыкант куда-то прячется, когда играет, понимаешь? Исчезает. И без него все само совершается. Плектр пляшет по струнам, пятки пристукивают по полу, спина извивается, плечи дергаются в такт. А самого его не видно. Как убить, кого не видишь? Тут нужно изловчиться.
– Ты сам-то убивал?
– Нет еще. Пока нет.
– А убьешь?
– Дай срок.
– Зачем вообще нужно убивать?
– Ты первый завел разговор.
– Так я сгоряча. У меня эти попрошайки уже вот где стоят.
– Тебе, может, и не нужно, а я стар, мне надоело виться за господином да исполнять его желания, которых у него, может, и нет. Хочу остаться в одиночестве, подумать о важном. О прошлом, о будущем, о себе. Что такое наша жизнь? Бессмыслица, разорванные нити, спутанные клубки, темнота, мрак и тупик. Мы рожаем, чтобы рожденный снова родил. Бежим, чтобы свалиться без сил, богатеем, чтобы разбогатеть, беднеем, чтобы стать бедняками, философствуем, чтобы наскучить ученикам, крадем, чтобы воспользоваться вещью, которой не досчитается обворованный, мы копаем, чтобы добраться до влажной глины и тогда с досадой отбрасываем лопату, мы говорим, чтобы ужаснуться сказанному, а спросив, убегаем, не дождавшись ответа. Убив человека, в точности знаешь, что ты его убил. Мертвого не воскресишь, и никто не сможет отнять у тебя сделанного. Все кончено. Я устал.
– Что тебе нужно?
– Умереть и остановить его музыку.
– Зачем?
– Говорю тебе, я устал терпеть. Жизнь неотзывчива. Сколько себя помню, она меня не замечает. Воротит нос, как равнодушная бабенка. Я хочу с ней рассчитаться. Пусть-ка попробует жить сама собой. Хочу умереть, но умереть целиком. А, не убив его, как умрешь до конца?
– Почему нет? Объясни.
– Потому что своей игрой он наполняет мир. Да и не отличить уже, где люди, леса, поля и горы, а где его игра. Он, я тебе скажу, играет этот мир, значит, и меня. Да и тебя он тоже играет. Как же я умру, если он будет все играть да играть?
– Тогда что такое смерть?
– Ха-ха! Поразмысли сам. Все годы, что я вижу свет, какой-то музыкант наигрывает на струнах ту жизнь, которой я живу. Он играет мою жизнь, а моя жизнь ничего обо мне не знает. Она обо мне даже не слыхала. Кто же властен над ней, я или тот кифаред? Он перебирает свои струны, стоя снаружи этого мира, я тоже хочу выйти вон. Я не умереть хочу, а побороться с ним за свою жизнь. Хочу сам сыграть ее мелодию.
– Но разве ты умеешь играть?
– Я сумею. Моя игра продлится недолго. Ровно столько, как моя новая жизнь. Всего одно мгновение. Нет, короче – она уместится на границе двух мгновений: того, когда я подступлю к нему, и другого: когда он упадет замертво от моего удара. Но она будет достойна его игры.
– Что станется с миром, когда ты убьешь его музыканта?
– Ты видел, как неподвижна земля, когда по ней скачет лошадь?
– Видел, как неподвижна, и слышал, как глуха. Я не знаю более глухого звука, чем стук копыт по лесной тропинке.
– Смерть так же глуха и неподвижна.
– Послушать тебя, он останется лежать распростертым поперек затерянной тропинки под нашим прозрачным небом.
– Да, по его заслугам.
– Но кто же будет играть эту тропинку, эти горы и это голубое небо, когда музыкант останется без жизни?
– Думаю, земля и горы еще успеют полюбоваться его худым мертвым телом, пока шар небес продолжит вращение по своей стародавней привычке. Но привычка вскоре иссякнет, и шар остановится.
– Но что же будет потом?
– Не знаю. Ничего. Мне нет дела. Ведь я умру вместе со всеми.
– Смотри-ка, а ведь тот, что у стены, подслушивает наш разговор.
– Пусть.