Жизнь Алексея: Диалоги — страница 4 из 16

– Сын бродил по имению отца, был малой, еле различимой точкой среди его полей, потом обратил поля в золото и положил за пояс.


Говорят одновременно, сплетая голоса и не отличая собственных слов от слов другого.

– Он жил давно.

– Пасти свиней на чужбине было ему позором.

– Голод сдавил ему живот, как железный пояс. Рожки и помои не могли насытить его.

– Тогда он вспомнил, что в доме отца после слуг на столах остается нетронутый хлеб.

– Голодный грешник сам себе как пустой дом.

– Он захотел служить своему отцу за плату.

– Это было давно.

– Он вернулся к отцу тенью, потому что голодный грешник ничего в себе не имеет.

– Куда ж ему было деваться?

– Грех лишал его силы терпеть пустое чрево, голод питал мысль о грехе.

– Потому сказано: «Пришед в себя…»

– Пришед в себя, ничего в себе не нашел и тогда вспомнил о хлебе, остающемся на столах.

– Он вновь ступил на двор отца, чтобы попросить о малом.

– А получил великое.

– Имение отца простиралось все еще далеко, потому что сказано: «отец его издалека увидел его»…

– Да, мой младший брат жил давно… Но, послушай, какая-то тяжесть, как предчувствие конца, начинает меня угнетать. По воздуху ли вошел в меня этот недуг, или он врожден и получен от тебя, не знаю. Особенно в разгар дня, когда за окнами не темнота, как сейчас, а бесцветный эфир, прозрачней самой пустоты, как лекарская микстура, ест глаза (ты знаешь, я боюсь сильного света), тогда это на меня находит. Мне чудится, что утра никогда не было, вечер никогда не настанет и что во всем великом городе у меня нет – и к лучшему – ни одного знакомого человека. Я подхожу к окну, упираюсь лбом в переплет и смотрю на пестрый город, расползшийся по холмам. Мне начинает казаться, что время остановилось. Я не верю, что на свете существуют ремесла и науки, лица, слова, смех и плач. Само воспоминание обо всем этом становится похожим на скабрезные шутки угодливых прихлебателей. Мне тогда как-то голо. Я смотрю на свои руки, ноги, живот, и мне кажется, что они не мои, а кого-то другого. Особенно почему-то руки. Тогда я часами сижу на стуле, шевелю конечностями и представляю, будто кто-то дергает их за ниточки. Мне не верится, что это мои ноги, сомнительно, что это мой живот, и – страшно, сейчас заору – не мои, не мои это руки! В такие минуты выкрадусь из тела, буду метаться, как обезумевшая мышь между подошвами молодых шалопаев, вставших крýгом. Или – веришь, отец? – как тот древний юноша, что по воле сделал себя левшой, могу сжечь ладонь на жаровне. Руки´ не жалко, ведь она чужая. Отец! Ты видишь, что и мое имущество не мое. Так неужели я родился в этом доме случайно и напрасно? И где я найду оправдание, чтобы жить дальше?

– Я не могу поддержать тебя ни своей мыслью, ни жизнью, ни своим телесным составом. Мы стоим рядом, вот твое тело, вот мое. Между нами только воздух, но я не в силах передать тебе что-либо сквозь эту незримую стену. Однако мы вместе ведем рассказ о твоем младшем брате, и слово-сын совсем не зависит от слова-отца, оно появляется невзначай, само собой и бредет куда ему вздумается. Рассказ плутает…

– …и горе вам, люди и вещи, стоящие на его пути, ибо он несет вам погибель?

– Твой младший брат обрел то, чего не искал. Богатая одежда на дне глубоких ларей дождалась своего часа, бычья смерть превратилась в веселый пир.

– И лучшее – перстень с отцовской руки, давший тяжесть персту, дабы указывать и запечатлевать.

– «Ибо сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся».

– Не суждено ли мне оборвать тот рассказ, не закончив? Не его ли страшная тяжесть давит меня в эти минуты?

– Этот рассказ обрывается с каждым словом. Если ты не закончишь его своей жизнью, он не двинется с места. Твой брат сказал в нем последнее слово. Теперь очередь за тобой. Я жду. Лишь только ты скажешь свое – думаю, ветер ворвется в наш дом, распахнет все двери и неведомый горизонт сверкнет мне со всех сторон. Ветер вмиг сделает сад, город и дом задворками мира, манящего за порог!

– Я чувствую, будто невидимые цепи повисли на мне и ветер не может сорвать меня с места, потому что, сдвинувшись, я превращусь в малую точку, но пока держусь, я – везде.

– Из всех людей, что едят мой хлеб, больше всего меня влекут нищие, которые отбрасывают две тени. Для них из прожитого и будущего сияют два одинаково ярких солнца. Эти люди сами не знают, живы они или мертвы и в какую сторону им идти, так же и наш рассказ не должен ведать, движется он или стоит на месте.

– Я никуда не хочу из нашего сада. Где-то в его зарослях скрывается середина мира. Быть может, за голубятней у стены, вон в том дальнем глухом углу. Туда сквозь листву не проникают солнце и дождь. Я люблю сидеть там на деревянной скамье. Тогда мне кажется, что мой рассказ давно окончен.

– Как хорошо! Тогда ты совсем свободен и с легким сердцем можешь идти куда захочешь. Когда рассказ окончен, идется легко и весело. И если он вдруг оборвется – что ж, не твоя печаль. Ведь ты давно позаботился о конце, давно приберег его про запас в складках твоей одежды.

– Отец, нужны ли силы, чтобы идти?

– Нет, не нужны, но если они рвутся из тебя наружу, выпусти их, пусть вьются над дорогой, где ты идешь, и веселят тебе сердце.

– Не так ли, как те птицы – посмотри-ка наверх! – что кружатся сейчас над нашими головами?

– Видно, зовут тебя. Свои – своего.

– Там добрая половина твоих, отец.


Когда же этот святой Алексий возмужал, Евфимиан и жена его решили женить сына. Перебрав в памяти дочерей знатных семейств, они нашли одну девушку царской крови и рода, превосходящую всех красотой и богатством, и выбрали ее. И обвенчали их с честными иереями. И, введя новобрачных в свадебный покой, весь день до вечера провели в веселии. И вечером Евфимиан говорит сыну своему: «Войди, дитя, взгляни на невестку мою и супругу твою». И, вошед в брачный покой, юноша увидел ее сидящей в кресле. И он взял свой золотой перстень и поясную пряжку, завернутые в пурпурного цвета покров, и отдал ей, и сказал: «Прими это и береги, и Господь да будет между мной и тобой, пока на то воля Его», и сказал ей и другие сокровенные слова. И, выйдя из брачного покоя, удалился в свою спальню.


Алексей, жена Алексея.

– (Входит. Она сидит в кресле.) Я люблю тебя, хотя никогда прежде не видел.

– Я буду повиноваться тебе во всем, так как ты поймал и застал меня врасплох и поразил тем, что вошел, и я не в силах встать, чтобы приветствовать тебя.

– Твоей красоте не нужна похвала, потому что она сама хвалит мир и Всевышнего. Так ведь и свечой нельзя осветить солнце, ибо источаемый ею свет тонет в его лучах.

– Воистину, войдя, ты из девицы сотворил жену: девицей я впитывала свет, льющийся отовсюду, теперь сама источаю его.

– У меня нет меры, чтобы приложить к твоей красоте. Лоб твой низок, женственен и страшен, как у древней Кассандры, нежен и мягок, как у нее, но вместе бел, как оплавленный лед. Благородство лица узнают по щекам. У низкодушных они живут отдельной, слепой и каменной жизнью, чуждой заботам лица, и этим походят на волосы. Недаром и локоны льнут к щекам. Недаром и статуи наши саму субстанцию свою, округлость и непостыдство наготы заимствуют у щек. Щеки старцев умирают прежде лица и торжествуют победу над живым телом. Щеки глупой девы влекут в беспросветное царство жизни, не знающее ни бездн, ни границ. Твои же – как несокрушимый щит и как распахнутые ворота, как колесница царя и крылья голубя, как ограда для глаз и сами как зренье. Страшно коснуться до них и взглядом, потому что они подобны глазам.

– Ты господин, и тебе ни в чем не будет преграды. Войди же в ворота, ступи в колесницу, дотронься до неосязаемого.

– Я царский зять, ты – как дочь в доме синклитика. Весьма много положено к нашим ногам, и мы сами – у высокого подножья. Ты даришь по-царски, и я обещаю немало. Где возьмем закрома, куда бы ссыпáть дары?

– Поля наших отцов простираются далеко. Сады сбегают к Золотистой реке.

– Шум и музыка наших зрелищ достигают до неба. Красивая роспись покрывает потолки и стены. На все, что длится и простирается, я смотрю с изумлением. Мне непонятен дар тех, кто водит кистью или плектром, убедительно говорит в собрании или побеждает в беге. Слава их рождена движеньем. Как же человек может переходить от одного к другому: от места к месту, от звука к звуку, от этой мысли к новой? Что толкает его вперед? И зачем нам то, чего теперь нет? Зачем иное, когда есть – это? Ведь звук, который мы извлекли, не затихнет никогда. Мы, подержав, выпускаем время, проглатываем и выблевываем назад; повозившись, выбрасываем прочь, как обезьяна, не сладившая с орехом. Сам я не в силах сделать вперед ни шагу: это связывает меня по рукам и ногам. Никогда не надышусь воздухом этих мест, и не хватит веков прочесть первую букву в книге… И как оставлю здесь ту, что зовет меня своим мужем, а я ее – женой?

– Я люблю тебя за то, что никогда прежде не видела. Как бы я полюбила знаемое? И как бы вышла за камень, солнце или дворового верного пса? Мой возлюбленный совершенно не был прежде моей любви, он пришел ко мне из той жизни, что расстилается перед нами. Моя любовь летит вдогонку моей любви и любит в тебе мою любовь.

– Зачем же я? Чего твоя любовь ждет от меня?

– Я замираю, трепещу и жду, чтобы ты обратил ко мне священное ты нашей любви, чтобы ты – был, исполняясь крепости, и взял бы меня туда, туда, где ты – есть!

– Ты любишь и ждешь…

– Мы вечно ждем, любя. Любить и ждать у нас неотлучны. Когда возлюбленный далеко и мы в одиночестве лелеем его бесплотную память, любить и ждать бросаются в объятья друг друга. Но если он рядом, так близко, что позволено касаться его касаний и целовать поцелуи, то и тогда любить и ждать не расстаются, но делаются одно. И если мне осталось жить лишь одно мгновенье, ты возьмешь меня к себе и в нашем слепящем