В темнице умудряется сначала;
Тогда бы он узнал, как править надо.
Себя он вел бы, как и всем пристало,
И никогда не сбился бы с дороги,
И меньше бы смятенья всюду стало.
За те года, что я провел в остроге,
Там были чернецы, попы, солдаты,
И к наихудшим были меньше строги.
Когда б ты знал, как чувства болью сжаты,
Коль на твоих глазах уйдет подобный!
Жалеешь, что рожден на свет проклятый.
Но я молчу: я слиток чистопробный,
Который тратить надо очень редко,
И для работы не вполне удобный.
Еще одна для памяти заметка:
На чем я написал все это, Лука;
На книге нашего с тобою предка.
Вдоль по полям располагалась мука,
Которая все члены мне скрутила,
А жидкость получилась вроде тука.
Чтоб сделать «О», три раза надо было
Макать перо; не мучат так ужасно
Повитых душ средь адского горнила.
Но так как я не первый здесь напрасно,
То я смолчу и возвращусь к неволе,
Где мозг и сердце мучу ежечасно.
Я меж людей хвалю ее всех боле
И не познавшим заявляю круто:
Добру научат только в этой школе.
О, если бы позволили кому-то
Произнести, как я прочел намедни:
«Возьми свой одр и выйди, Бенвенуто!»
Я пел бы «Верую», и «День последний»,
И «Отче наш», лия щедрот потоки
Хромым, слепым и нищим у обедни.
О, сколько раз мои бледнели щеки
От этих лилий, так что сердцу стали
Флоренция и Франция далеки!
И если мне случится быть в шпитале
И там бы благовещенье висело,
Сбегу, как зверь, чтоб очи не видали.
Не из-за той, чье непорочно тело,
Не от ее святых и славных лилий,
Красы небес и дольнего предела;
Но так как нынче все углы покрыли
Те, у которых ствол в крюках ужасных,
Мне станет страшно, это не они ли.
О, сколько есть под их ярмом злосчастных,
Как я, рабов эмблемы беззаконной,
Высоких душ, божественных и ясных!
Я видел, как упал с небес, сраженный,
Тлетворный символ, устрашив народы,
Потом на камне новый свет зажженный;
Как в замке, где я тщетно ждал свободы,
Разбился колокол; предрек мне это
Творящий в небе суд из рода в роды;
И вскоре черный гроб я видел где-то
Меж лилий сломанных; и крест, и горе,
И множество простертых, в скорбь одето.
Я видел ту, с кем души в вечном споре,
Страшащей всех; и был мне голос внятный:
«Тебе вредящих я похищу вскоре».
Петровой тростью вестник благодатный
Мне начертал на лбу святые строки
И дал завет молчанья троекратный.
Того, кто солнца правит бег высокий,
В его лучах я зрел во всей святыне,
Как человек не видит смертноокий.
Пел воробей вверху скалы в пустыне
Пронзительно; и я сказал: «Наверно,
Он к жизни мне поет, а вам к кончине».
И я писал и пел нелицемерно,
Прося у Бога милости, защиты,
Затем, что смерть мой взор гасила мерно.
Волк, лев, медведь и тигр не так сердиты,
У них до свежей крови меньше жажды,
И сами змеи меньше ядовиты:
Такой был лютый капитан однажды,
Вор и злодей, с ним сволочь кой-какая;
Но молвлю тихо, чтоб не слышал каждый.
Ты видел, как валит ярыжья стая
К бедняге забирать и скарб, и платье,
Христа и Деву на землю швыряя?
В день августа они пришли всей братьей
Зарыть меня в еще сквернейшей яме;
Ноябрь, и всех рассеяло проклятье.
Я некоей трубе внимал ушами,
Вещавшей мне, а я вещал им въяве,
Не размышляя, одолен скорбями.
Увидев, что надеяться не вправе,
Они алмаз мне тайно дали в пище
Толченый, чтобы съесть, а не в оправе.
Я стал давать на пробу мужичище,
Мне корм носившему, и впал в тревогу:
«Должно быть, то Дуранте, мой дружище!»
Но мысли я сперва доверил Богу,
Прося его простить мне прегрешенья,
И «Miserere» повторял помногу.
Когда затихли тяжкие мученья
И дух вступал в предел иной державы,
Готовый взнесться в лучшие селенья,
Ко мне с небес, несущий пальму славы,
Пресветлый ангел снизошел Господень
И обещал мне долгий век и здравый,
Так говоря: «Тот Богу не угоден,
Кто враг тебе, и будет в битве сгублен,
Чтоб стал ты счастлив, весел и свободен,
Отцом небесным и земным излюблен».
Книга вторая
I
Когда я жил во дворце вышесказанного кардинала феррарского,[296] весьма уважаемый вообще всяким и много более посещаемый, нежели был прежде, ибо всякий человек еще пуще удивлялся тому, что я вышел и что я жил посреди стольких непомерных бедствий; пока я переводил дух, стараясь вспомнить свое искусство, я находил превеликое удовольствие в том, чтобы переписывать этот вышеписанный капитоло. Затем, чтобы лучше набраться сил, я принял решение отправиться прогуляться на воздух несколько дней, и с разрешением и лошадьми моего доброго кардинала, вместе с двумя римскими юношами, из которых один был работник моего цеха; другой его товарищ не был из цеха, но поехал, чтобы мне сопутствовать. Выехав из Рима, я направился в Тальякоцце, думая найти там Асканио, вышесказанного моего воспитанника; и, приехав в Тальякоцце, нашел сказанного Асканио, вместе с его отцом, и братьями, и сестрами, и мачехой. Целых два дня я был ими так ласкаем, что невозможно было бы и сказать; я поехал в Рим и увез с собой Асканио. По дороге мы начали разговаривать об искусстве, так что я изнывал от желания вернуться в Рим, чтобы снова начать мои работы. Как только мы прибыли в Рим, я тотчас же приготовился работать и отыскал серебряный таз, каковой я начал для кардинала, прежде чем был заточен. Вместе со сказанным тазом был начат красивейший кувшинчик. Этот был у меня похищен с великим множеством других вещей большой цены. Над сказанным тазом я поставил работать Паголо вышесказанного. Также начал я сызнова кувшин, каковой был составлен из фигурок круглых и барельефом; и подобным же образом был составлен из круглых фигур и из рыб барельефом сказанный таз, такой богатый и так хорошо слаженный, что всякий, кто его видел, оставался восхищен как силою рисунка и замыслом, так и тщательностью, которую проявили эти юноши в сказанных работах. Кардинал приходил каждый день по меньшей мере два раза побыть со мною, вместе с мессер Луиджи Аламанни[297] и с мессер Габриель Чезано,[298] и тут час-другой весело проходило время. Несмотря на то, что у меня было много дела, он еще заваливал меня новыми работами; и дал мне делать свою архипастырскую печать. Каковая была величиною, как рука двенадцатилетнего мальчика; и на этой печати я вырезал две историйки воглубь; и одна была, когда святой Иоанн проповедовал в пустыне, другая — когда святой Амвросий изгнал этих ариан, изображенный на коне с бичом в руке,[299] так смело и хорошо нарисованный и так тщательно сработанный, что всякий говорил, что я превзошел этого великого Лаутицио, каковой занимался только этим художеством; и Кардинал сравнивал ее, ради собственной гордости, с другими печатями римских кардиналов, каковые были почти все руки вышесказанного Лаутицио.
II
Еще добавил мне кардинал, вместе с этими двумя вышесказанными, что я должен ему сделать модель солонки; но что он хотел бы отступить от обычая тех, кто делал солонки. Мессер Луиджи об этом, по поводу этой соли, сказал много удивительных вещей; мессер Габриелло Чезано, также и он, по этому поводу, сказал прекраснейшие вещи. Кардинал, весьма благосклонный слушатель и чрезвычайно удовлетворенный рисунками, которые на словах сделали эти два даровитейших человека, обратясь ко мне, сказал: «Мой Бенвенуто, рисунок мессер Луиджи и рисунок мессер Габриелло так мне нравятся, что я не знал бы, который из двух мне выбрать. Поэтому полагаюсь на тебя, которому придется его выполнять». Тогда я сказал: «Взгляните, господа, сколь важны дети королей и императоров и на тот изумительный блеск и божественность, что в них является. Тем не менее, если вы спросите у бедного смиренного пастуха, к кому у него больше любви и больше привязанности, к этим сказанным детям или к своим, наверное он скажет, что у него больше любви к своим детям. Поэтому также и у меня великая любовь к моим детям, которых из этого моего художества я рождаю; так что первое, что я вам покажу, высокопреосвященный монсиньор мой покровитель, будет моей работой и моим измышлением, потому что многое бывает прекрасно на словах, а когда потом делаешь, то в работе оно не слаживается». И, обратясь к обоим этим даровитейшим людям, я сказал: «Вы сказали, а я сделаю». Мессер Луиджи Аламанни, тогда смеясь, с величайшей приятностью добавил в мою пользу много остроумных слов; и они ему шли, потому что он был красивой внешности и телосложения, и с мягким голосом; мессер Габриелло Чезано был совершенная изнанка, настолько некрасивый и настолько неприятный; и так, сообразно своей наружности, он и сказал. Мессер Луиджи на словах начертал, чтобы я сделал Венеру с Купидоном, вместе со многими приятностями, все подходящими; мессер Габриелло начертал, чтобы я сделал Амфитриту, жену Нептуна, вместе с этими Нептуновыми Тритонами и многим другим, весьма хорошим на словах, но не на деле. Я сделал овальную подставку, величиной изрядно больше полулоктя, почти в две трети, а поверх этой подставки, подобно тому, как бывает, что море обнимается с землей, я сделал две фигуры размером изрядно больше пяди, каковые сидели, заходя ногами одна в другую, как мы видим иные длинные морские заливы, которые заходят в землю; и в руку мужчине-морю я дал корабль, богатейшей работы; в этом корабле удобно и хорошо умещалось много соли; под ним[300]