Соня прижималась губами к Игошиному уху и шептала, как ей страшно, как она не готова, жить хочет и любить его, всегда-всегда, и мечтать о несбыточном, мечтать о том, как они, обнявшись тесно-тесно, так, что трудно дышать, идут по мелководью морского прибоя, прохладные волны омывают их ступни, солнце медленно закатывается за горизонт, розовые сумерки занавешивают небо, море, их тела, слившиеся в одно в упоительной отрешенности от всего сущего, в забытьи, в самозабвении, в экстазе и всепоглощающей нежности…
Его волосы щекотали ноздри, и Соня вдруг расчихалась на полуслове, не могла остановиться, и слезы текли ручьем, и в носу набухла слизистая, она шмыгала носом, терла ладонями глаза и чихала безостановочно. Игоша отодвинул ее от себя, присел на противоположный край тахты, закурил и вдруг совершенно не в лад с происходящим расхохотался, глядя на нее, как ей показалось, с мимолетной невольной брезгливостью, как глядят на жалкую пьянчужку в вагоне метро — рядом не сядешь, противно, но и вышвырнуть жалко: пригрелся, прилег, чихает, пусть живет, бедолага. Отщепенец. Прокаженный. Недочеловек.
Ей не показалось.
Соня этот его взгляд зафиксировала, как сфотографировала — и чих мгновенно прошел, вся слизистая пересохла, не только носоглотка, — будто в пустыню попала, где стоит хамсин или дует знойный сирокко.
Нет, ей не показалось. И слова, которые он стал говорить после, не имели уже никакого значения — бесприцельно посланная пуля попала прямо в сердце. Да он и не говорил ничего особенного, пустые слова, как воздушные шары: вылетело — лопнуло. Сплошь — проколы.
Соня вскочила, больно ударилась левой коленкой об угол комода. Сколько просила — отодвинь, пожалуйста, от тахты эту бандуру, у меня синяк на коленке не заживает, гематома выросла, саркома может развиться. Припугнуть хотела, чтобы вдохновить на подвиг. Идиотка! Такие слова вслух не произносят, потому что в результате — у нее таки опухоль, комод по-прежнему стоит вплотную к тахте, а на коленке опять ссадина, новая, на старом месте.
Соня уперлась руками и грудью в комод, ногами — в тахту: эй, дубинушка, ухнем! Ни с места. Вспомнила, что совершенно голая, представила, как выглядит со стороны, скосила глаза на бабушкино трюмо, очень удачный ракурс — о! Рухнула на корточки, уткнулась лицом в колени. Кошмар! Или, как любила говаривать бывшая закадычная подруга Инча, — кошмариозо.
Причем все, все — кошмариозо.
Какое-то решение сверкнуло в мозгу, встала, накинула на плечи халат, искоса посмотрела на Игошу, застыл как изваяние: спина, затылок, волосы, уши, кончик носа — роденовская скульптура откуда ни возьмись. Даже сигаретный дым завис — не клубится, не колышется, будто тоже из мрамора высечен. Соня с ужасом подумала, что уж если комод сдвинуть ей не под силу, то с мраморным изваянием тем паче не справиться. Ей сделалось страшно, она второпях оделась и выскочила на улицу, позабыв, что это ее квартира и уйти должен был Игоша. Но возвращаться и переигрывать все не было сил.
Соня брела куда глаза глядят, а они были почти закрыты, потому что лепил мокрый снег. Под ногами жидкая хлябь почти по колено, продрогла до костей, зашла в какой-то подъезд, из двери которого торчали ошметки кодового замка, будто рану разворошили, а зашить забыли.
На ступеньках сидели два мужика вполне приличного вида: один — в дубленке и пыжиковой шапке, другой в куртке-пуховике цвета хаки и кепке с отворотом, прикрывающим уши. Увидев женщину, сдернули головные уборы, заулыбались, будто ее только и ждали. Соня присмотрелась — трезвые, правда, на коленях у того, кто в куртке, кейс раскрытый, видна бутылка водки, рюмки одноразовые пластиковые, ветчина в нарезке на бумажной салфетке. Аккуратно, почти уютно, почти как дома на кухне.
Но почему не дома?
Расселись в чужом подъезде, прямо на пороге, войдешь — споткнешься. Хлопнула входная дверь, колли рыжий с подпалинами на боках с достоинством прошел мимо, не обратил внимания. Следом — хозяин, огромный детина в плащ-палатке с откинутым капюшоном. Хмыкнул и, не останавливаясь, спросил добродушно, почти ласково: «Ну, нашли место, мужики? больше негде, блин?» Остановив взгляд на Соне, добавил назидательно: «Даму в ресторан водить нужно, чего ей в чужом подъезде чухаться?» Сел в лифт и уехал.
А мужики, смешавшись, стали наперебой предлагать Соне присоединиться к ним. Что-то пытались объяснить, шутили неловко, поднялись, раскланялись. Цирк да и только. Но Соня присела на ступеньку рядом с дубленкой и протянула руку за рюмкой: «Разливайте!» Опьянела она быстро, после второй рюмки все плыло перед глазами, и в мозгах случился какой-то переполох: что? где? почему? с кем? Потом в мозгах вообще стало тихо, ее обволокло спокойствие, беспричинное и оттого, быть может, почти абсолютное, могильное. Удачный каламбур для тех, кто посвящен в ее обстоятельства.
Она вдруг ни с того ни с сего запела: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…» По щекам потекли слезы. Мужики смотрели на нее с участием, будто что-то понимали, а тот, который в кепке, погрозил пальцем и сказал: «У тебя что-то случилось». Другой тут же подхватил: «Мы поможем, скажи, что надо», порылся в карманах и протянул ей визитку — серебром по голубому было что-то написано вязью. Тот, что в кепке, тоже сунул ей визитку, тоже красивая — черная с золотом. Солидные люди.
Милые вы мои, всхлипнула беззвучно Соня по-бабьи жалостливо, почти с любовью к этим случайным встречным — сами пьют на ступеньках чужого подъезда не от радости, чай. А ее пожалели, помощь предлагают. И она верит: если б морду кому-то набить за нее — набили бы, не стали бы разбираться в обстоятельствах, слепо ее правоту приняли бы. Денег наверняка одолжи бы, видно, что не бедствуют оба. Что-то у них стряслось, конечно, но деньги бы ей дали.
А ведь ей и правда понадобится кругленькая сумма перед операцией: на кровь, хирургу, анестезиологу — отдельно, так все говорят, медсестрам и санитаркам в реанимации — само собой, чтоб не угробили со зла. А то будешь лежать голая — никто не подойдет справиться, жива ли, мода сейчас такая пошла — мужчины, женщины, все вперемешку, как случится, и все голые, будто уже в морге и стыда не имут, отлетел вместе с душой.
— Милые, сердечные, — запричитала Соня в голос, утирая ладонями слезы, как деревенская баба. — Спасибо, дорогие мои, только мне уже никто не поможет. Умру я скоро.
Перевела медленный взгляд с одного на другого, словно все-таки ждала чего-то в невнятной последней надежде. Авось? Мужчины замерли, даже дышать перестали, Соня поднялась, пошатываясь, чуть не упала, оба подскочили, подхватили ее за руки с обеих сторон, не отпускают, ошеломленные, слова не могут вымолвить. Довели ее до двери чужого парадного, и она медленно, с достоинством, не оглядываясь назад, вышла, будто в царство теней шагнула. Или в райский сад.
КАРТИНА ВТОРАЯВ райском саду бабушки Раи
В райском саду цвели яблони. Белое крошево цветов на зеленой листве, небо иссиня-синее, и солнце золотыми стежками прошило воздух, как гладью на маминых панно, за которые она школьницей получала ежегодно грамоты в ДК имени Горького. В семье очень гордились мамиными успехами, все грамоты, вставленные в деревянные рамки с золотой окантовкой, бабушка развесила на стене в столовой, придвинув большой обеденный стол, чтобы гости могли не только увидеть грамоты, но и прочитать: «Награждается за 1-е место в конкурсе художественной вышивки…» — не поднимаясь со стула.
Но и в райском саду демонстрация не отменялась, бабушка торжественно, как икону, выносила из дома позолоченную рамку, и ритуал повторялся. Она громко с выражением читала: «Награждается за 1-е место…» Почему-то сами панно бабушка не предъявляла гостям. Чистые, накрахмаленные, натянутые на подрамники, они лежали в нижнем ящике большого бабушкиного старомодного комода. И в этот ящик никто никогда не заглядывал. Почему-то сам предмет искусства был бабушке менее дорог. А над грамотами она плакала и того же ждала от гостей — ну пусть не слез: кроме Майи и Зинуши, кто ж плакать станет, ну, Армен еще повздыхает. Но почитание должны были выказать все. И бабушка пускала грамоты по рукам — чтобы удостоверился каждый. Гости, правда, были званы всегда одни и те же по любому поводу: две бабушкины подруги — Майя Суровна и Зинуша Залмовна, бобылихи с военных лет, возвышенные, романтические создания, все принимающие на «ах» и «ох»;
мамин бывший жених Женюра, как звали его мама и бабушка по старой памяти, уносящей в светлые просторы начала жизни, когда мамины перспективы по части удачного замужества и раскрытия художественного дарования виделись бабушке безграничными, — крупный ученый (по бабушкиному определению) в области неорганической химии, бывший доцент кафедры заочного института, после — персональный пенсионер, ныне — как все;
мамин бывший муж Мих-Мих, которого все единодушно не любили, но так и не смогли отлучить от дома, и он исправно приходил, кажется для того только, чтобы портить всем настроение пошлыми анекдотами и бесконечными претензиями: вино не охладили, мясо пересолили, кулебяка подгорела и яблони надо вырубить, у него, видите ли, на их цветение аллергия, поднимается холестерин в крови (почему холестерин, спрашивается?), и в глазах что-то вспыхивает, будто лампочка перегорает;
бывший сосед по коммуналке во 2-м Крестовском переулке, когда мама была еще школьницей, а бабушка вдовствующей гордой красавицей — Армен, дядюшка Армик, добрый, мудрый, заботливый: «Никогда не надо плакать, все будет хорошо, я тебе говорю, мне веришь?» — спрашивал он с гордым кавказским акцентом, но он мог бы не задавать этот риторический вопрос: мама и бабушка ему верили безоговорочно — и потому что всегда хотели верить в лучшее, которое, конечно, впереди, и потому что Армен-Армик мог все: починить, перешить, построить, достать, полечить и утешить в трудную минуту — ну, решительно все, без него бы им не выжить, и он всегда был рядом.
Такая вот компания собиралась в райском саду ежегодно в день рождения мамы 15 мая, много лет уже без мамы, а в прошлом году и без бабушки. Впервые без бабушки.