Моисей молчал, у него не было сил вымолвить хоть слово, попытался — не получилось, язык не слушался, онемел. Появление Гени с детьми на руках было для него таким потрясением, какого ни разу в жизни не пережил, даже когда Геня топиться собралась и он ее вытащил, даже когда сознание терял во время ее помрачений, от страха за нее и своего бессилия. А сейчас он был просто на грани помешательства: никак не мог осознать происшедшее. Никак в мозгу не укладывалось — откуда Геня, откуда дети?
А она продолжала говорить без умолку:
— В общем, простилась и побежала. Немного Клавин муж подвез на своем тракторе, потом то пешком, то на попутных машинах. Ой, Мойшеле, там такое делается, на дорогах, сущий ад, кто куда едет, не поймешь, и кто от кого в какую сторону бежит. А вот таки добралась до дома, только никого уже не застала. Двери раскрыты настежь, вещи раскиданы повсюду, видно, что собирались впопыхах и что брать с собой, не знали толком. Вижу, ты свою тележку взял, а для чего, не поняла. Теперь понимаю, правильно сделал. Ты такой хахам[10], Мойшеле, люба моя, с тобой не пропадешь. — Она потерлась щекой о его плечо и тихонько рассмеялась.
Искоса взглянул на нее — хороша, весела. Уж не припомнит, когда Геня смеялась так легко, беззаботно. И веселой такой ее давно не видел. Нашла время и место. Говорит все разумно, но кажется ему — совсем не в своем уме, слишком разумно, слишком подробно. Хотя не ему судить, он не профессор, да и профессор теперь ни к чему. Вон тащится впереди, еле ноги волочит, а что с него толку?
Все, время пришло.
Он отпустил тележку и прикрыл уши руками, ее голос доводил его до беспамятства. Тишина, в которую он на миг погрузился, немного успокоила, он больше ничего не хотел слышать. Сейчас она расскажет самое страшное — у него не было сил выслушать это. Нет, нет, нет.
Геня легонько толкнула его плечом, слегка подбросила детей, прогнула спину. Ей тяжело держать их, мелькнуло, но он не мог, ничем не мог помочь ей.
— Слушай сюда, Мойшеле, тележку-то взял, думаю, а из нужных вещей почти ничего. Я скоренько собрала небольшой узелок — постельное белье, нательное, по две смены, ложки, тарелки, чашки и мыло, теплые кофты тебе и себе — осень на дворе, октябрь. Постояла немного посреди комнаты, знаешь, такая чужая показалась мне и холодная, будто не жили здесь никогда, так бывает, когда покойника из дома только-только вынесли, прости, Господи. Я даже всплакнула, потом наскоро присела на дорожку и побежала к соседям, может, найду кого-то, кто еще не успел уйти. В нашем дворе никого не нашла, побежала через подворотню в соседний, подумала еще — через сад или через подворотню, решила через подворотню, быстрее будет.
Она снова засмеялась, уже громко, на нее стали оглядываться, чужие не понимали, что происходит, а соседи, из тех, что шли рядом с его тележкой, — кто сочувственно качал головой и плакал, а кто пальцем у виска крутил.
— Да замолчи ты наконец, ненормальная, совсем из ума выжила, — истерически прокричала какая-то женщина.
И с разных сторон понеслись голоса:
— Замолчи!.. Заткнись!.. Хватит!..
А кто-то сочувственно и миролюбиво сказал:
— Да пусть говорит, оставьте ее в покое.
Молодая женщина с плачущим ребенком вдруг предложила:
— Давайте я ваших малышей покормлю, у меня молока много, все время сцеживаю. Давайте, а то они тоже плакать будут.
— Нет, нет, не надо, они не будут плакать.
В самом деле, подумал Моисей, он так был потрясен и подавлен, что ему даже не пришло в голову — почему эти дети ни разу не пискнули, как будто не живых младенцев прижимает к груди, а тряпичную куклу? Он хотел спросить Геню, но она беспечно и радостно смотрела по сторонам, с лица ее не сходила счастливая улыбка, она была не здесь. И уже давно, понял внезапно Моисей с отчетливой ясностью, вспомнил свое подозрение, что профессор Ястребнер переселил его жену на другую планету, где все земные суеты не существуют вовсе. От этой мысли ему неожиданно стало легче дышать и сердце немного успокоилось.
Какое счастье, что она ничего не понимает! — подумал он, наклонился к жене и сказал:
— Говори, Геня, я слушаю, говори.
Она радостно закивала головой:
— Представляешь, Мойшеле, решила идти через подворотню, там же помойка, и вонь такая всегда стоит, ты же знаешь, и крыс я боюсь до смерти. Глаза прикрыла, чтобы их не видеть. И вдруг споткнулась обо что-то, смотрю — коляска детская, только без колес, сверху прикрыта одеялом и еще какими-то тряпками, а на тряпках крыса копошится. Я как заору, крыса тут же исчезла, а из коляски какой-то писк раздался, похожий на крысиный. Но, Мойшеле, представляешь, я вся сжалась в комок, но подошла и заглянула туда. Я их нашла, Мойшеле! Я их нашла — мальчика и девочку, как мы хотели всегда. По дороге незнакомая женщина остановила меня и сказала: оставь их мне, зачем безвинным страдать, я выкормлю твоих мальцов, у меня дитя грудное. — Она замолчала, впервые за это время лицо ее помрачнело и, ему показалось, мелькнул проблеск сознания. Она потерлась плечом о его плечо. — Я убежала от нее. Я хотела показать их тебе, Мойшеле. — Она подняла к нему лицо, и он увидел рядом с собой девочку, которая пеленала тряпичную куклу, кормила, баюкала, прижимала к груди, и нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены ее глаза.
Геня тоже прижимала к груди двух младенцев, туго запеленатых в одинаковые белые простынки.
Какое счастье! — хотелось кричать ему, наконец сбылась ее мечта! Какое горе! — взвыл он.
«Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь ее», — шептала мамуся Сара.
«Придет время, все сам увидишь», — сказал профессор Ястребнер.
Время пришло.
Последнее, что Моисей увидел, падая в яму, было счастливое Генино лицо и завернутые, как в саван, в белые простынки младенцы, которых она прижимала к груди — мальчик и девочка. Мечта сбылась. Потом он долго слышал голоса, звучавшие наперебой, как при хорошей дворовой перебранке: «говорила тебе, отними у нее куклу», сердилась на него мамуся Сара; «зачем безвинным страдать, я выкормлю твоих мальцов, отдай их мне», перебила ее незнакомая женщина; «у меня много молока, сцеживать надо, я их покормлю», вторил ей молодой срывающийся от волнения голос; «не к добру это, по себе знаю» — снова мамуся Сара; «не будет у нее детей никогда», заглушил всех непререкаемый бас профессора Ястребнера; «а вот и ошибся, прорицатель хренов, она показала их мне — мальчика и девочку в белых простынках», услышал он свой сдавленный удушливый всхлип, потом в ушах долго звучали стоны, хрипы, сдавленные крики, потом одиночные выстрелы, короткие автоматные очереди, потом лязг лопат, потом наступила тишина… и Моисей понял, что жив.
Милостив Господь Бог наш Всемогущий…
Дед Кузьма и баба Наташа
Нельзя сказать, что дед Кузьма и баба Наташа любили евреев. Свыклись с ними, притерпелись. А куда деваться? Они тридцать с лишком лет дворничают в старом доме на улице Чичерина, бывшей Успенской, где, почитай, все жильцы евреи, для гоев пальцев на руках хватит, считая и их двоих. Как-то так повелось — дед Кузьма и баба Наташа привыкли, что их гоями называют и никакой обиды за это не таили, иногда и сами так о себе говорили. Когда-то управляющий домом Абрам Борисович Трахман объяснил, что гои — значит, не евреи, а они и есть не евреи, почто тогда обижаться.
Абрам Борисович и привез их сюда в незапамятные уже дни из-под Умани. Сначала у него в доме работали — баба Наташа убирала, стирала и стряпала, а дед Кузьма всю другую хозяйственную деятельность осуществлял. Хозяйка Фейга Моисеевна добрая была, слова громкого от нее не слыхали никогда, не то что брани и скандалов. Болезная, правда, сколько знали ее, все хворала, кашляла, кашляла, а после кровь в платочек стала отхаркивать. Баба Наташа этих ее платочков перестирала — не счесть. Отбелит все пятнышки, в синьке отполощет, накрахмалит, утюгом горячим угольным отутюжит и стопкой возле ее постели на тумбочку выложит — как новенькие, пусть себе харкает аккуратно.
За год до войны померла Фейга Моисеевна, в конце мая, когда все пышно цвело, птицы заливались по ночам и на рассвете, небо голубело, отражаясь в оконцах и стеклянных створках дверей, солнце пронзительно сияло, слепило глаза до слез — все благоухало и пело, как в раю. И Абрам Борисович погоревал, погоревал немного, всю траурную часть исполнил, как полагается по-ихнему, и будто ношу тяжелую сбросил — повеселел, приосанился, а вскоре и женился снова.
С тех пор они больше в доме не работали. Новая хозяйка хоть и гойка была, как они, но стерва откровенная. Не она их выгнала — сами ушли, потому что ни перед кем за жизнь никогда не кланялись. Фейга Моисеевна на «вы» их звала, будто они не прислуга, а ровня ей. Не вдруг привыкли к такому обращению, все ж не графья — простолюдины что ни на есть, и место свое всегда знали. Но и гордость имели, понукать собою не позволяли никому. Особенно дед Кузьма, горячий, взрывной был, необузданный, как необъезженный жеребец, но и баба Наташа не лыком шита, внешне попокладистей, посмиренней, а копни поглубже, лопату обломаешь — каменная порода.
Новая хозяйка Марья Степановна, Маруська, как прозвали они ее за глаза, ладно, что тыкала им, это бы ничего, так всегда принято, но орала постоянно, все ей было не так, поучала, выговаривала, и оттопыренным мизинцем с длинным ногтем норовила ткнуть прямо в лицо бабе Наташе, и не упускала случая оскорбить, унизить, да и не искала случай, просто орала беспрерывно: корова старая, безмозглая, безрукая. Без всякого повода орала. Баба Наташа свое дело знала, это никто бы оспаривать не стал — факт неопровержимый. А один раз и вовсе засранкой обозвала. Дед Кузьма как услыхал, послал ее по матери куда подальше, он и по этой части был мастак, и больше они порог этого дома не переступили. Абрам Борисович много раз заходил — уговаривал вернуться, даже прощения просил за свою Маруську, обещал, что больше она себе такого не позволит. Но отступился вскорости, понял — не поддадутся.