Жизнь без конца и начала — страница 28 из 57

Кричат все больше по-еврейски, у них во дворе, куда ни повернешься, одни евреи. Справа — бездетные Израиль и Броня доживают свой век, им баба Наташа еду готовит, белье стирает, а дед Кузьма воду носит и печку дровами растапливает — просто за спасибо, из сострадания. Божьи создания, несмотря что евреи, всё улыбаются и головками в такт друг дружке кивают. Слева — Ривка и Пейсах, с дочкой Рахель и ее тремя дочками Соней, Зисей и Фаней, мужей у Рахели было три, что для благочинной еврейской семьи нетипично. Было три, а не осталось ни одного, утекли куда-то как вода из дырявой миски, Рахель каждый раз рвала на себе волосы от горя, так до сих пор патлы во все стороны торчат и рот разинут в онемевшем крике. А бедный Пейсах с пятью разновозрастными бабами один мается. Они его буквально рвут на части, еле на ногах стоит, тощий, как обглоданный куренок, а все бегает туда-сюда и что-то тащит в дом. А они все недовольны, кричат, беснуются, швыряют ему в лицо, что под руку попадет, он ладошками прикрывается и тоненьким срывающимся голоском пищит: не нервничайте, девоньки мои дорогие — это он к ним ко всем сразу, — вам нельзя волноваться, сейчас сбегаю, пищит, все принесу, что нужно, не нервничайте. А с чего это им, коровам, волноваться нельзя, здоровы, пахать на них можно, воду возить, а все баклуши бьют, развалились на тахтах своих, как барыни, бедного Пейсаха на тот свет загонят — это уже соседи на разные голоса галдят, надрываются. Не столько от сочувствия к Пейсаху, сколько от общей неудовлетворенности жизнью вообще.

Народу во дворе много всякого, время от времени хоронят кого-то, без этого жизни не бывает, но народонаселение неуклонно растет, плодятся и уплотняются, плодятся и уплотняются. Как кошки, говорил дед Кузьма, смачно плевал себе под ноги, и на его лицо наползала ухмылка, как раньше, когда котят слепых топил. У бабы Наташи внутри все екало дурным предчувствием, хоть знала точно — это больше никогда не повторится. А так-то он прав, конечно: жить негде, почитай, весь двор самовольно застроили пристройками и пристенками, одно слово — клоповник. Хуже даже, чем в деревне, там у каждого какая-никакая своя изба-избенка есть. А тут притулились все стенка к стенке, дверь к двери, а все ж не путаются как-то, на каждой двери табличка с номером висит — городской порядок. Только у Абрама Борисовича дом отдельно от других стоит в глубине двора, тоже с табличкой на двери. И у деда Кузьмы и бабы Наташи свой сарайчик, ни к кому не примыкают, без таблички, правда, потому что за квартиру не числится. А от улицы двор отгораживает каменный дом в три этажа, там несколько квартир побогаче дворовых, и тоже почти одни евреи живут. Но не только.

Внизу пол-этажа занимает странная компания, вселившаяся в большую гулкую полупустую квартиру после смерти самой старой старожилки дома девяносто девяти с половиной летней Веруси Петровны, которую все поголовно любили, называли ласково бабусей Верусей или просто Верусей, и почувствовали себя осиротевшими, когда дружно проводили почти столетнюю старуху в последний путь. Сколько помнят соседи, Веруся Петровна жила одна, никто ее не навещал ни коротко, ни на долгие летние месяцы, как всех остальных: близкие родственники, родственники родственников, дальние знакомые дальних родственников — попляжиться, покупаться, фрукты-овощи покушать, пофланировать по приморскому бульвару, послушать в парках музыку, исполняемую военно-морскими оркестрами. Одесса — рай земной, кто станет спорить с очевидным. Но к Верусе Петровне не приезжал никто, изредка лишь она рассказывала про внучатых племянников, без увлекательных подробностей рассказывала, и слушали без особого интереса — никто не сомневался, что она внуков этих нафантазировала, чтобы лицом в грязь не ударить: у нее таки тоже есть свои родственники, не хуже других.

Так бы и осталась эта фантазия фантазией, если б вскоре после похорон не заявились сразу все трое, и документы на право вселения в квартиру Веруси Петровны были с печатями и подписями, как положено. Странная компания: Нинка, Валька и Шурик, вроде бы братья и сестры, две сестры, один брат, но даже Абрам Борисович сомневался, и документы, удостоверяющие сомнительные личности, в милицию на проверку посылал неоднократно. Но и там ничего определенного не сказали: метрики сходятся у кого по отцу, у кого по матери, так, конечно, может быть, и то, что Нинка и Шурик в один год родились, с разницей в два месяца, при таком раскладе тоже допустимо, но все же — подозрительно. Не пришлись они ко двору. Жили шумно, пьяно, нигде не работали, хотя по внешности не старые еще и не инвалиды, руки, ноги на месте, не слепые, не глухие. Скорее наоборот — все видели и слышали сквозь стены, зашторенные окна и запертые двери. Все про всех знали, всех за что-то ненавидели, особенно евреев.

Особенно Шурик и почему-то особенно — почти выжившую из ума Бебу-кошатницу, погодку усопшей Веруси Петровны. Беба тоже давно была одинока. Только Веруся Петровна помнила ее мужа Шмулика, раскрасавца, гуляку и балагура, она улыбалась, цокала языком и шумно глотала слюну, как будто отпила глоток давней сладкой радости, и вкус этот ей снова понравился. Беба слушала ее безучастно, словно не о ней и ее благоверном рассказывала Веруся, она то и дело озиралась по сторонам и все время звала: кссс! ксссс! Кошки сбегались отовсюду, рассаживались перед ней и не отводили преданных глаз от сморщенного старушечьего лица, как загипнотизированные. Беба раскрывала толстую потрепанную книгу, которую все время держала на коленях и начинала читать, тихо, напевно, тягуче. В юности она ходила в гимназию, читала на разных языках, гордилась своей образованностью, и всех во дворе считала неровней себе, даже Абрама Борисовича, отучившегося три года в хедере. Среди соседей охотников слушать ее чтения и воспоминания не находилось, и она нашла замену. Кошек собиралось не меньше пятидесяти, закончив чтение, Беба, кое-как передвигаясь с помощью костыля, изготовленного по ее заказу дедом Кузьмой, разливала по мискам и блюдцам какое-то вонючее пойло, которое кошки поглощали с большим аппетитом, зазывала их на ночь в дом на ночлег и так — изо дня в день.

Нельзя сказать, что соседи были в восторге от постоянного проживания во дворе кошачьего племени — вонь, визг, грязь, вечно путались под ногами коты, кошки, котята. И Бебу пытались урезонить, и кошек как-то отвадить, и Абрама Борисовича призывали власть употребить. Все было напрасно, и примирились, в конце концов — перестали замечать. У всех своих забот полон рот, продохнуть некогда. Поэтому когда Шурик вскоре после заселения в квартиру Веруси Петровны появился во дворе и стал орать на Бебу самыми последними словами, которые здесь никто себе не позволял просто так, без особых обстоятельств, когда уже других аргументов не было, насторожились и стали прислушиваться. Беба в это время как раз читала кошкам очередную толстую книгу и не обращала на Шурика никакого внимания. Кошки тоже, даже ушами не шевелили, неотрывно смотрели на Бебу, как прилежные ученики. Тогда Шурик сорвал замок с решетки, закрывающей старый колодец, стал хватать кошек одну за другой и, грязно матерясь, с криком: «Бей жидов, спасай Россию!», принялся бросать их на дно давно высохшего колодца. Дико кричала Беба, очнувшаяся от своего тихого безобидного для окружающих помешательства, душераздирающие вопли доносились из колодца, благим матом орали разбегающиеся врассыпную кошки.

Соседи высыпали во двор и прямо-таки застыли на месте, оторопели, глядя на беснующегося Шурика. Так продолжалось некоторое время, пока из своей сараюшки не вышел дед Кузьма, а следом баба Наташа. Дед Кузьма сказал тихо: прекрати безобразничать. Шурик даже не оглянулся, схватил еще одну кошку, бросил в колодец и крикнул вдогонку: сгинь, жидовское племя! Дед Кузьма подошел поближе, еще раз сказал: прекрати немедля. Шурик, не обращая внимания, нагнулся, чтобы схватить очередную жертву, и тут дед Кузьма двумя руками со всей силой ударил его по затылку. Шурик упал и лежал, распластавшись по земле, раскинутыми в стороны руками обнимая цоколь колодца, откуда неслись жалобные и отчаянные вопли. Переступив через него, дед Кузьма пошел в сараюшку, вынес моток веревки, привязал к решетке колодца и стал спускаться вниз. Все обомлели, а у бабы Наташи заострился нос и побелели костяшки пальцев, которыми она вцепилась в веревку, страхуя деда Кузьму.

Всех кошек вытащил дед Кузьма со дна колодца и почти всех выходил. Но Беба перестала читать кошкам книги, не зазывала их, не кормила. Да и некого было кормить, кошки покинули двор все, до единой, даже домашние разбежались, и сколько не окликали, не искали их, ни одна не вернулась.

А Шурик, когда пришел в себя, подошел к деду Кузьме, схватил за грудки и просипел — ну, ты еще поплачешь у меня, жидовская морда. Дед Кузьма скинул его руки, пошел прочь, сказал и захлопнул перед его носом дверь своей сараюшки.

Соседи, кто видел и слышал эту короткую ссору, изумленно перемигивались, не зная, как реагировать — смеяться или плакать. Деда Кузьму жидовской мордой назвал. Такое учудил. И евреи, и гои посмеивались. Смех, правда, выходил натужный, уж больно зловеще прозвучала угроза.

Много всякого, смешного и страшного происходило во дворе, жизнь полна неожиданностей, с этим не поспоришь. Но тот случай надолго запомнился всем.

Деду Кузьме и бабе Наташе в особенности.

Она на него смотрела со страхом и недоумением, будто каждый день теперь ждала, что он отчебучит что-то небывалое. А он сам на себя удивлялся — с чего его так перекосило, что и в драку ввязался, и в колодец полез, имея все шансы вместе с кошками подохнуть в затхлой трубе. Дурость одна.

Раньше ничего такого не случалось. Дед Кузьма и баба Наташа тоже все видели, все примечали, что в доме происходит, но ни во что не вмешивались. Старались не привлекать к себе внимания. Своих осложнений хватало сполна, а жить надо было.


Второй ребеночек тоже родился мертвый, уже в городе, через несколько лет после первенца, тоже мальчик. Натаха и его не хоронила, как в тот, первый раз. Когда Кузя пришел домой, увидела белые пряди у него в волосах, долго молчала, а на девятый день подошла к нему, припала к его плечу, ноги подкашивались от страха перед тем, что сказать решила. Но переборола себя, еще теснее прижалась к нему, другой опоры не было — все, прошептала, губы не слушались, все, больше ничего