Ах, повторить бы все это сначала. Не сами застолья, конечно, нет, хотя и кушанья некоторые вспоминаю иногда ностальгически. Тоска по Одессе это ведь и неповторимый холодный борщ тети Цили — свекольник, и запах копченой, вяленой и жареной скумбрии, которую собственноручно изготавливал Вильям, муж тети Цили, и прошу не путать одно с другим — совершенно разные кушанья из одной и той же рыбы, совершенно разные по совокупности всех признаков: запах, цвет, не говоря уже о вкусе. А фаршированная щука, как живая, будто только что плавала, сотворенная Фейгиными хлопотливыми натруженными руками: вкус — это что-то особенное, а по внешнему виду — произведение искусства, музейный экспонат. А Голдин песочный штрудель — он таял на кончике языка, как снежинка, несмотря на множество изысканных ингредиентов, которые она подсыпала в тесто, пришептывая какие-то невнятные колдовские словечки. О, какую редкостную поваренную книгу можно было бы обнародовать сегодня, если бы в голову пришло записывать рецепты моих одесских родственников.
А может, думаю в оправдание себе, — все было так вкусно, потому что готовили они, которых сегодня нет, и все их тайные штучки, по-современному называемые непонятным им иностранным словом «ноу-хау», ушли с ними. К примеру, помню, как моя зловредная бабушка Дора учила меня делать икру из синеньких. Казалось бы, чего проще, но пальчики оближешь, так вкусно это у нее получалось, а главный секрет, как выяснилось, состоял в том, что обжаренные на листе (то бишь противне) и очищенные от шкурки синенькие надо тщательно сбить до однородной массы большой вилкой из нержавейки в обыкновенной стеклянной банке! То есть — ни ножом в миске, ни ложкой в кастрюльке, ни конечно же миксером, слава Богу, их тогда еще не было, и такое кощунство никому не могло взбрести в голову. И вы можете смеяться, но это единственный бабушкин урок, который я усвоила навсегда, — и только так делаю синенькие, только так: сбиваю в стеклянной банке вилкой, которую подарила мне бабушка. Поверьте мне — это таки очень важно.
А вот, к примеру, Рахель, красавица Рахель, дочь деда-ребе Пинхуса-Лейба Кантора, делала такой бульон с клецками и фаршированную гусиную шейку — слов нет по сей день. Нет слов. Я, правда, никогда ничего не ела в доме Пинхуса-Лейба и Рахели по той простой причине, что в живых их не застала. Но хваленый бульон и гусиную шейку готовил Зиновий, сын Рахели, внук Пинхуса-Лейба Кантора, носивший как и дед ермолку, лапсердак и дедов сидур — молитвенник. Очевидцы утверждали, что Зиновий готовил так же вкусно, как сама Рахель, а внешне был — вылитый дед.
И это хорошо, потому что от кого его Рахель родила, не знал никто. Даже сама Рахель.
И я бы не узнала никогда, если б судьба не столкнула меня со свидетелями этой трагической истории. Их, правда, было немного. В Одессе ведь после ухода немцев не осталось в живых ни одного еврея, из тех, кто не уехал из города. После войны появились: кто из эвакуации возвратился домой, кто уцелевший с фронта вернулся. Возвращенцами их звали и поначалу считали по пальцам: один еврей, три, тридцать три… Потом жизнь стала как-то понемногу входить в новую колею. В каждом доме — свои беды-радости жили, отвлеклись на время от евреев, считать перестали.
А Пинхус-Лейб, Рахель и Зиновий вернулись в родной город как раз перед самой войной — весной сорок первого. Почти семь лет их не видели, не знали, живы ли, в каких краях голодают-холодают, горе мыкают и чем вся эта эпопея кончится.
Начало-то на глазах у всех происходило: в тридцать четвертом году арестовали Пинхуса-Лейба по доносу за содержание тайного молельного дома. И это было сущей правдой. В Григориополе, где прежде жили братья Вольф и Пинхус-Лейб, Пинхус был кантором в синагоге, послушать его съезжались по праздникам из дальних местечек — божественный голос имел Пинхус, божественный. Это говорила даже моя зловредная бабушка Дора, а уж она доброе слово даром ни о ком не скажет.
Когда вся семья перебралась в Одессу, Пинхус-Лейб со своей красавицей дочерью Рахелью поселился в небольшой квартирке на Молдаванке. Дверь, занавешенная марлей от мух, выходила прямо в подворотню, в квартирке было сыро, темно, два окна единственной комнаты упирались в глухой каменный забор, огораживающий дворик. Рахель устроила крошечный садик в узком промежутке меж двух стен. И в доме уют навела, вкусно пахло какими-то пряностями, ванилью, корицей и медом, Рахель часто пекла в чуде на примусе.
Спаленка, где две кровати разделяла плотная гардина, закрепленная на круглой палке под потолком, кухонька с рукомойником, примусом и обеденным столом на двоих. И отдельно от всего за самодельной картонной стенкой-перегородкой — молельный дом ребе Пинхуса-Лейба, где, собрав миньян, то есть десять совершеннолетних мужчин, проводил он ежедневные, субботние, праздничные, поминальные, свадебные и другие ритуальные обряды. Средоточием еврейского духа был дом ребе Пинхуса-Лейба и его дочери красавицы Рахели. Это знали все, но относились по-разному.
Про жену Пинхуса-Лейба ни слова, ни намека не дошло, будто ее и не было, будто Пинхус-Лейб свою Рахель в капусте нашел. И любили отец и дочь друг друга больше жизни, что и доказали впоследствии беспримерным своим поведением.
Не было большего огорчения для Пинхуса-Лейба, если его сокровище, красавицу дочь, назовет кто-то не по небрежению даже, скорее по привычке, как принято было во многих семьях, — кто Ралей, кто Ролей, а то и Ралькой или Ролькой. Сокрушенно вздыхал ребе, гордо вскидывал голову, устремлял глаза горе, борода при этом топорщилась сердито, укоризненно, любому не по себе делалось за неосторожно сорвавшееся слово, а ребе только скажет тихо:
— Мою дочку зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель.
Никто и не возражал — ни злобы, ни какого дурного умысла против Рахели ни у кого не было, слова неприязненного о ней ни разу не сказали даже самые злые языки. О Рахели, как о святой, — никогда.
А после ареста ребе Пинхуса-Лейба — подавно. Она же силой вынудила гэпэушников взять ее вместе с отцом, у них и ордера на нее не было.
— Я ему во всем помогала, — твердила упрямо и тихо, заслоняя собой отца. — Я свечи зажигала, я кидуш делала, я мацу и халу пекла, без меня у него ничего не получилось бы, не отдам его вам, вместе пойдем.
Сосед-выскочка гэпэушник Колька Пупко, влюбленный в Рахель с детства, долго отговаривал ее, орал, наганом грозил, умолял, на колени падал:
— Ну куда ты, Ралька, рвешься, одумайся, Пинхус старый, его, может, и пощадят как-нибудь, а то и вовсе отпустят, что с него проку… но ты, Ралька, Ралечка, ты красавица такая, ты пропадешь там, они из тебя все соки выжмут… ты понимаешь меня? — И в глаза заглядывал, словно передать хотел без слов то страшное, что виделось ему про Рахелино будущее. — Сиди дома, Ралечка, ждать отца будешь, много ли старику за домашнюю синагогу дадут, Ралечка. Да и какая это синагога, смех один.
Тут Пинхус-Лейб шагнул вперед, прикрыл собою дочь, как только что она его прикрывала, и спокойно произнес:
— Не твое это дело, Николай, обсуждать нашу синагогу. Синагога — священный дом для еврея. Не суди о том, чего понять тебе не дано. И никогда ни перед кем не ползай на коленях, Николай. Поднимись и делай свое черное дело, раз совесть свою наказал. Богу не забудь помолиться, чтобы простил.
Тут ребе вскинул голову, глаза — горе, борода вздыбилась:
— А дочку мою зовут Рахель, как праматерь нашу. Рахель. Запомни раз и навсегда.
Так и пошли вдвоем, держась за руки. И гэпэушники во главе с Колькой Пупко — следом.
Соседи видели эту процессию, тайком сквозь занавески подглядывали.
Почти на семь лет пропали ребе Пинхус-Лейб и Рахель и вдруг объявились, как ушли, держась за руки. Только ушли вдвоем, а вернулись втроем: Пинхус-Лейб в ободранном ватнике и некоем подобии ермолки на голове, красавица Рахель, изнуренная, бледная, с безмерной скорбью в глазах и мальчонка, маленький чернявый и светлоглазый — вылитый ребе Пинхус-Лейб, с первого взгляда видно — не ошибешься. Зовут Зиновий-Пинхус, а откуда взялся, чей? Может, тоже в капусте нашли.
Потом уж, после возвращения святой этой троицы, Колька Пупко напился почти до белой горячки и, дико вращая сумасшедшими бельмами, рассказывал всем, кто рядом оказывался, о том, что насиловали красавицу Рахель все как один следователи, все тюремщики, все начальники на пересылках — все. И кроме веры в Бога своего и чистоты непорочной нечем было защититься красавице Рахели. Ходила гордая, растерзанная, непокоренная, пока не родила сына, неизвестно от кого. Пинхус-Лейб сам роды принял, сам тайком от всех обрезание сделал — признал внука семенем иудейским. И решился рассудка. Ничего не помнил, ничего не понимал, только Рахель узнавал и Зиновия. Держал их руки в своих, и лицо — спокойное, просветленное, не подумаешь, что из ума ребе выжил.
Господи, Всесильный, Всемогущий, в который уж раз пытаюсь вспомнить слова молитвы, которой никогда не знала. Господи! как же Ты допустил такое — в бессилье шепчу одними губами. А ребе Пинхус-Лейб, мой двоюродный дедушка, гладит меня по голове ослабевшей рукой и говорит:
— Никогда не сомневайся в Боге, дочечка, к Нему с сомнением нельзя. Придешь к вере, все откроется, все станет на свои места.
А я плачу навзрыд, потому что знаю — не обрела веру, уж сколько лет с той поры прошло, а у меня все вопросы к Нему, все вопросы — зачем? за что? почему? И целую старческую дрожащую руку, за все его страдания, за стойкость, за веру, за святость. Будто с Богом в пустыне Иудейской встретилась лицом к лицу. Один раз в жизни такое со мной случилось. Когда и где, не помню. Но было и навеки в сердце осталось.
А печальная история деда-ребе Пинхуса-Лейба, Рахели и Зиновия на этом не кончилась. Да и как могло быть иначе — лето сорок первого года на дворе, немцы вот-вот возьмут Одессу.
Но они никуда и не думали уезжать, только вернулись. Сосед-гэпэушник Колька Пупко сорвал печать с двери их квартиры и впустил в дом, пропахший пылью, плесенью, дохлыми крысами. Но — родные стены приняли их в свои объятья, окружили, защищая от постороннего глаза их горькую тайну, изможденные тела