Жизнь без конца и начала — страница 41 из 57

— Все можно пережить, Дорочка. Все. — И поглаживала неподвижную руку сестры, не глядя на нее, как бы в прострации. — Все, — повторила еще раз, а головой покачала из стороны в сторону, словно сама с собой спорила.

И напряженно смотрела куда-то вперед, сквозь стену. Я подошла поближе и встала у нее за спиной — то ли подстраховать, то ли подсмотреть хотела. Может, и то и другое. У нее был жутко испуганный вид. И потом, это — «Дорочка», ни с того ни с сего и совсем в другом звучании, чем обычно: никакой же ссоры не было. И похоже — не будет, во всяком случае, не сейчас.

Сейчас она переживает какое-то сильное потрясение, и я вдруг абсолютно отчетливо понимаю, что это не имеет никакого отношения ни к прошлому, ни к тому, что происходит сегодня — она боится того, что случится в будущем. Или может случиться.

Голда сидит возле бездыханного тела сестры — на нее страшно смотреть. Да я бы ее никогда не узнала: ни розовых кудряшек, ни красных в пол-лица пухлых губ, ощеренных в чуть глуповатой улыбке, всегда напоказ, ни рюшечек-оборочек, ни золотого дракона, никаких излишеств в стиле рококо — маленькая старушка с напряженно прямой спиной, аккуратным венчиком седых волос вокруг головы, в чем-то черном от горла до пят и газовая косыночка на шее, черная в мелкую белую крапинку. Вылитая Дора, только слезы по щекам, и не от пудры белое как мел лицо, и скорбно трясущаяся голова.

Ничего не понимаю.

Моя зловредная бабушка Дора умерла?.. Но это произойдет через тридцать семь лет после смерти Хаима. И Голда давно уже будет покоиться рядом с Израилем на большом участке старого еврейского кладбища, где гниют останки всех умерших в Одессе Погориллеров с домочадцами. О, Голдины жалкие похороны я запомнила навсегда, и все, что было до и после, — тоже.

До — любимые Голдины чада: старший сын Милечка с женой Сарой и сынулей Давидиком и младшенький Додик, вечный холостяк, пижон и себялюбец уехали из Одессы, из СССР навсегда. Первые — на историческую родину в Израиль, второй — в Канаду. Уехали, продав огромные Голдины апартаменты в общей семейной коммуне, и все, что можно было продать из отчего дома, перессорились-пересудились между собой не на жизнь, а на смерть. Голда чуть не рехнулась от горя, сначала все вмешивалась, пыталась унять, уговорить, даже отговорить: куда, дети мои, мальчики дорогие, бесценные! Куда?! Кудахтала, по обыкновению, хлопала в ладоши и путалась у всех под ногами.

Нет, она не мешала им, они ее просто не замечали. Паковали вещи, отправляли контейнеры, посылки, бандероли, передавали с чужими людьми чемоданы, набитые добром, что они с Израилем нажили, ни о чем ее не спрашивали: можно ли? — к примеру, и ничего не предлагали — возьми, мол, мать, себе что хочешь. А она взяла бы — не от жадности, конечно, она бы им не вещи, жизнь свою отдала, да только не нужна им ни жизнь ее, ни она сама. А так взяла бы что-нибудь, чтобы совсем не осиротеть: много было памятного в доме, и от отца, и от мамы, от бабушки с дедушкой, что с Дорой и Фейгой разделили, и от Израиля, конечно, он ее одаривал щедро и разнообразно, никогда не спрашивал, чего она хочет, все сам придумывал.

И полно было в доме всякого: ширмы японские, золотом вышитые, китайские болванчики, целая коллекция, жардиньерки, бонбоньерки, столики и стульчики, низкорослые, на гнутых ножках, вееры, дорогая посуда, столовое серебро с позолотой, белье, халаты, ковры, золотые безделушки — «на Голдины пальчики, на Голдины ушки». Барахло, конечно, без всего этого можно прожить, и она бы жила, но привыкла и, вытирая пыль влажной фланелевой тряпкой, разговаривала с каждой вещицей, вспоминала, смеялась, иногда плакала — и вроде жизнь была наполнена прожитым, даже когда уже не с кем было поделиться воспоминаниями. Только с Дорой, хотя та терпеть не могла разговоры о прошлом.

— Фу, Голда, вечно тебя в могилу тянет. — Ее лицо перекашивала брезгливая гримаса. — Вэй из мир, Вольф, лечиться тебе надо. Все давно в прах превратилось, быльем поросло. Ах, Голда, ты всегда хочешь иметь вкусную пеночку с прокисшего варенья. Слушай сюда, я тебе говорю — так не бывает.

Не бывает, не бывает, а Голда говорит себе и говорит, что на ум лезет, а болванчики сердито покачивают головками, насупив брови, вечно они всех осуждают, а ширмы поскрипывают, будто японскую музыку напевают, а веера ветры нагоняют и с ними голоса, далекие, едва различимые, уже давно ничьи. Но все это было, и она научилась радоваться этому.

А среди голых стен нового жилища, куда, покидая родину, засунули ее чада дорогие, возлюбленные, она и впрямь почувствовала себя заживо погребенной. Типун на язык Доре, да уж поздно, и не ее это вина, а сыночков, в которых души не чаяла, Милечки и Додика, чтоб им скатертью была дорога и чтоб они жили долго и счастливо, как никакие другие дети во всем мире. Омейн. Больше она их никогда не увидит — это Голда знала наверняка. Не сразу смирилась, только выхода никакого не искала, не в ее это власти — она просто умереть хотела как можно скорее. Все ее желания и фантазии свелись к одному — умереть.

Того же хотели кривой Сруль и рябая Броха, которых Милечка определил опекунами над ней. Да, да, не помощниками, не домоправителями даже, хотя и это бы ни к чему, она благодаря Богу сама справлялась с жизнью. Но сыночки родные опекунов определили над ней — как припечатали, булавкой к стенке прилепили — не рыпайся, мол, мамулечка. Мы все за тебя решили. А по какому праву? Этого и Дора не выдержала, вмешалась, стала звонить своему стародавнему поклоннику Мотлу Шаевичу, известному на всю Одессу адвокату. Тот всегда твердил:

— Для вас, Дорочка, уважаемая, бесценная мадам, — все сделаю, что невозможно будет.

И ручки целовал. И вот настал час — она ему позвонила за сестрицу похлопотать — но невозможное осталось невозможным: Мотл Шаевич умер, не дождавшись Дориной единственной просьбы.

Она в сердцах сплюнула, забыв поскорбеть об усопшем.

— Так я и знала, что от него проку никакого не будет. Только руки слюнявить мог. «Все сделаю, все сделаю», — передразнила она покойника. — Хотела бы я знать, что он имел в виду?

Дора не скрывала своего отвращения к Мотлу за то, что так подвел ее в ответственный момент. Голде даже пришлось утешать ее: «Успокойся, Дора, что ты так расходилась, он же не назло тебе умер. Что теперь сделаешь — так, видно, Богу угодно».

Это она уже о себе, потому что знала — Дорин эгоизм защитит ее от всяких переживаний, тем более — не за себя, за сестру, речь ведь шла о Голдиных обстоятельствах. Даже смерть Мотла Шаевича отвлекла ее от сестриных проблем, не вовремя умер, да вовремя под руку попал: было на ком злость выместить. Это ее от всего отвлекало. Вскоре она и забыла о Голдиных бедах, отключилась.

А кривой Сруль и рябая Броха окружили Голду плотным кольцом опеки — шагу ступить самостоятельно не давали, даже ночью не оставляли одну, и возле двери уборной кто-то стоял на посту, пока она тужилась. У нее на нервной почве запор случился, и она мечтала умереть как можно скорее от кишечной непроходимости.

Да что и говорить — из всех злыдней самых злыдней сыночки для нее выбрали. Хуже во всей Одессе трудно было сыскать — вечно всем завидовали, у кого сколько чего есть, знали точно: вазы хрустальные, сервизы, дачи, золото в изделиях и во рту, деньги на сберкнижках и в кубышках — все у них было наперечет.

— В ОБХСС пойду, — сипел Сруль сдавленно и пальцем тыкал во все стороны. — Откуда такое богатство? Воры, воры, все воры!

— Ой, не говори, Срулик, разнещасный мой, взвизгивала рябая Броха. — Трудисси, трудисси всю жисть, им набойки, рубчики подбиваешь, пальцы все молотком обломал, гвоздей сколько проглотил, кровью харкаешь, а где они, наши денежки, где???

Теперь при этих словах она изничижающе смотрела на Голду, будто схватила за руку — поймала-таки воровку:

— Еврейский Бог всех любить должен, а мы у него в пасынках, а эти — как сыр в масле.

И два заскорузлых пальца утыкались прямо в Голдину грудь.

— Да возьмите все, что вам нужно, я всю жизнь всем все раздавала. Возьмите, — говорила она, пересиливая боль в сердце.

И руку протягивала за сердечными каплями. Броха хватала пузырек и выливала на пол:

— Скорей подохнешь, чего зря лекарства переводить.

И продолжали измываться над беззащитной Голдой.

— Все возьмите?! — свистели и визжали Сруль и Броха. — Все?! Все богатство, Израилем твоим накраденное, выродки твои вывезли с родины, которая их учила, лечила, стипендию и премии давала, тайком, между прочим, вывезли. А что осталось, мы все приберем, без твоего благодетельства, не рыпайся. Сдохни уж поскорей.

— Не крал никогда Израиль… кристально честный был человек… трудился с девяти лет на ткацкой фабрике… всю семью многодетную кормил, братьев, сестер, родителей, бабушку и дедушку… — Она задыхалась на каждом слове, но защитить Израиля хотела во что бы то ни стало, хотя — перед кем? — Учился… книжки читал… каждую машину мог разобрать и собрать своими руками… голова была золотая…

Четыре алчных глаза вспыхнули прямо перед ее лицом, она поняла, что «золотая» — единственное, что они расслышали из ее сбивчивой речи. Все, больше — ни слова.

Нет, такое Голда не могла терпеть долго. Есть перестала, слегла, мысли стали путаться. Зовет кого-то, жалуется: «Ну где она, куколка твоя ненаглядная, где? Режим соблюдает — обтирания, приседания, сон дневной, ночной, прием пищи по часам. А до меня никакого дела нет уродине твоей, куколке безобразной. Фейга бы меня никому не дала в обиду, а ты ее в чулане запер. Выпусти Фейгу… открой дверь: выпусти… И признай перед смертью, что настоящая куколка — я, я — куколка…»

«Куколка, куколка», — напевает прадед мой Мендель. И Голда улыбается — хоть какая справедливость торжествует. «Дорушка, куколка моя ненаглядная, прыг, прыг, прыг», — и подбрасывает обеих на коленях. И Голда горько плачет — нет, и перед смертью не пожалел ее отец.

А как просветлеет умом ненадолго — видит над собой перекошенные от злого нетерпения лица Сруля и Брохи. И Броха все норовит ей что-то в рот влить — нос зажимает, губы порвала, ложку засовывая. Гестаповка!